Дом с Пастернаком на крыше

Жилой дом (Лаврушинский переулок, 17) построен в 1937 году по проекту архитектора И. Николаева.

В Москве, напротив Третьяковской галереи стоит так называемый писательский дом. Внешне он практически ничем не примечателен. Серый, высокий, тяжелый. Типичная коробка мрачной сталинской архитектуры. Даже если знаешь, что в Лаврушинском находится дом, специально выстроенный в тридцатые годы для советских писателей, то даже не подумаешь, что это - именно он. Будешь отыскивать что-нибудь легенькое, вдохновенное.

Трудно поверить, но жильцы этого дома его искренне любили. А поскольку этот дом известен был почти что всем писателям, то он частенько попадал в литературу. Виктор Шкловский писал: "Перед Третьяковской галереей в Лаврушинском переулке стоит девятиэтажный каменный дом. Он так велик, что стрижи прилепляют на его карнизы гнезда, принимая карнизы за края высокой скалы".

А Борис Пастернак посвятил ему стихотворение "Музыка":


Дом высился, как каланча.

По тесной лестнице угольной

Несли рояль два силача,

Как колокол на колокольню.


Они тащили вверх рояль

Над ширью городского моря,

Как с заповедями скрижаль

На каменное плоскогорье.


И вот в гостиной инструмент,

И город в свисте, шуме, гаме,

Как под водой на дне легенд,

Внизу остался под ногами.


Жилец шестого этажа

На землю посмотрел с балкона,

Как бы ее в руках держа

И ею властвуя законно.


Вернувшись внутрь, он заиграл

Не чью-нибудь чужую пьесу,

Но собственную мысль, хорал,

Гуденье мессы, шелест леса.


Раскат импровизаций нес

Ночь, пламя, гром пожарных бочек,

Бульвар под ливнем, стук колес,

Жизнь улиц, участь одиночек.


Так ночью, при свечах, взамен

Былой наивности нехитрой,

Свой сон записывал Шопен

На черной выпилке пюпитра.


Или, опередивши мир

На поколения четыре,

По крышам городских квартир

Грозой гремел полет валькирий.


Или консерваторский зал

При адском грохоте и треске

До слез Чайковский потрясал

Судьбой Паоло и Франчески.


Естественно, и Пастернак, и Шкловский сами проживали в этом доме. А также Агния Барто, Илья Ильф, Евгений Петров, Николай Погодин, Михаил Пришвин и так далее, так далее, так далее. Здесь же проживала и певица Лидия Русланова. Ее квартира славилась неописуемым богатством. Драгоценности, мебель, картины, меха - все в невообразимых количествах. Поговаривали, что руслановский рояль на самом деле не умел играть - он был по крышку забит пачками денежных купюр. Публицист Лев Никулин поддразнивал Лидию Андреевну: "Раздай все мне, и иди в монастырь".

Впрочем, история с этим богатством закончилась плохо - арестом, сталинскими лагерями и, конечно, конфискацией.


* * *

Писатели мечтали о квартире в этом доме. Если мечта не сбывалась - горько сожалели. Вот, например, кусок из дневника Елены Сергеевны Булгаковой, супруги Михаила Афанасьевича: "Оказалось, что мы, в числе очень немногих (Зенкевич, Файко, мы), имеем преимущественное право на получение квартиры в Лаврушинском, так как с нас брали взносы в паенакопление как за площадь в 80 кв. м., а дали нам квартиру, теперешнюю нашу, в 50 кв. м. У нас было взято лишних около пяти тысяч, и лежали деньги там около пяти лет.

А М. А. вычеркнули из списка по Лаврушинскому переулку (у нас уж и номер квартиры был) - квартиры там розданы людям, не имеющим на это права. Лавочка".

Сам же Булгаков выместил свой гнев в главном романе своей жизни - именно в этом доме Маргарита устроила свой мстительный дебош: "Ее внимание привлекла роскошная громада восьмиэтажного, видимо, только что построенного дома. Маргарита пошла вниз и, приземлившись, увидела, что фасад дома выложен черным мрамором, что двери широкие, что за стеклом их виднеется фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара и что над дверьми золотом выведена надпись: "Дом Драмлита".

Маргарита щурилась на надпись, соображая, что бы могло означать слово "Драмлит". Взяв щетку под мышку, Маргарита вошла в подъезд, толкнув дверью удивленного швейцара, и увидела рядом с лифтом на стене черную громадную доску, а на ней выписанные белыми буквами номера квартир и фамилии жильцов. Венчающая список надпись "Дом драматурга и литератора" заставила Маргариту испустить хищный задушенный вопль. Поднявшись в воздух повыше, она жадно начала читать фамилии: Хустов, Двубратский, Квант, Бескудников, Латунский...

- Латунский! - завизжала Маргарита. - Латунский! Да ведь это же он! Это он погубил мастера.

Швейцар у дверей, выкатив глаза и даже подпрыгивая от удивления, глядел на черную доску, стараясь понять такое чудо: почему это завизжал внезапно список жильцов. А Маргарита в это время уже поднималась стремительно вверх по лестнице, повторяя в каком-то упоении:

- Латунский - восемьдесят четыре! Латунский - восемьдесят четыре...

Латунского не оказалось дома, и тогда ведьма Маргарита, устроила в его квартире пошлый погром: "Нагая и невидимая летунья сдерживала и уговаривала себя, руки ее тряслись от нетерпения. Внимательно прицелившись, Маргарита ударила по клавишам рояля, и по всей квартире пронесся первый жалобный вой. Исступленно кричал ни в чем не повинный беккеровский кабинетный инструмент. Клавиши на нем провалились, костяные накладки летели во все стороны. Со звуком револьверного выстрела лопнула под ударом молотка верхняя полированная дека. Тяжело дыша, Маргарита рвала и мяла молотком струны. Наконец, уставши, отвалилась, бухнулась в кресло, чтобы отдышаться.

В ванной страшно гудела вода и в кухне тоже. "Кажется, уже полилось на пол", - подумала Маргарита и добавила вслух:

- Однако рассиживаться нечего.

Из кухни в коридор уже бежал поток. Шлепая босыми ногами в воде, Маргарита ведрами носила из кухни воду в кабинет критика и выливала ее в ящики письменного стола. Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей все время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные. Поэтому она стала делать что попало. Она била вазоны с фикусами в той комнате, где был рояль. Не докончив этого, возвращалась в спальню и кухонным ножом резала простыни, била застекленные фотографии. Усталости она не чувствовала, и только пот тек по ней ручьями".

Не удивительно - ведь критик по фамилии Латунский был списан с всамделишного критика Литовского, одного из наиболее активных недругов Булгакова.

Впрочем, товарищ Литовский был далеко не единственным жителем этого дома, обладавший, мягко говоря, сомнительной репутацией. Поэт и переводчик Валентин Сметанич-Стенич как-то раз в сопровождении некого чичероне поднимался по лестнице дома в Лаврушинском. На каждом этаже парочка останавливалась, и чичероне рассказывал: здесь живет такой-то, а вот здесь - такой-то. В конце концов Сметанич-Стенич не выдержал и произнес:

- Это просто какой-то шашлык из мерзавцев!


* * *

Особенно мрачным этот дом кажется в наши дни, когда отстроены, отреставрированы многочисленные корпуса жизнерадостной и яркой "Третьяковки" - прямо напротив нашего героя. Впрочем, связь его с известной галереей очень даже историческая. Еще во времена войны где-то там, в недрах "Третьяковки" открылся коммерческий буфет без карточек - для тех, у кого есть лишние деньги. Конечно же, у большинства советских привилегированных писателей они имелись. "Третьяковка" стала чем-то вроде символа нетрезвой жизни и распутства вообще.

- Муж у меня какой добытчик? - жаловалась лифтерша из писательского дома. - Три раза на дню в "Третьяковку бегает!

Любил захаживать сюда Юрий Олеша - до того еще, как бросил пить. Устраивал милые розыгрыши. Однажды, например, он повстречал на улице искусствоведа и писателя Семена Ласкина. Вцепился в него: пойдем, да пойдем в "Третьяковку". Дескать, я тебе там такое покажу. Ласкин отнекивался - дескать, не могу, дела. Олеша же настаивал: только на пять минут, не пожалеете.

Ласкин, предвкушая некий необычный шедевр живописи, подчинился. Олеша - чуть ли не бегом, в буфет. И когда туда вошел запыхавшийся и недоумевающий Ласкин, он уже делал заказывал водку и бутерброды с красной икрой. И, когда им выдали по бутерброду, гордо произнес, показывая на икру: "Пожар, который не опасен".

После чего потребовал, чтоб Ласкин расплатился - сам Олеша был в тот день не при деньгах.

Посетители же "Третьяковки" возмущались:

- Хоть бы открыли они буфет при входе… А то ведь двадцать залов надо пробежать, чтобы сто грамм выпить… И обратно идешь, а по стенам эти хари - весь хмель вышибает.


* * *

Самым известным жителем, конечно же, был Пастернак. Он удивлял коллег своими странностями - тем, что надевал галоши только выйдя из своей квартиры (до того держа их просто-напросто в руках), что на стене его висел огромнейший кинжал, ну а сама квартира Пастернака была снабжена прямым выходом прямо на крышу.

На той крыше он в войну боролся с зажигательными бомбами. "А вот он на крыше нашего высокого дома в Лаврушинском переулке… ночью, без шапки, без галстука, с расстегнутым воротником сорочки, озаренный зловещим заревом пылающего где-то невдалеке Зацепского рынка… Под его ногами гремело кровельное железо, и каждую минуту он был готов засыпать песком шипящую немецкую зажигалку, брызгающую искрами как елочный фейерверк," - писал его соратник по дежурству Валентин Катаев.

Для них этот дом был обычным жильем.

Именно сюда, в Лаврушинский, на встречу с мэтром Пастернаком пришел шестиклассник Андрей Вознесенский. Впоследствии он вспоминал: "Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лаврушинском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом на темную площадку восьмого этажа. До двух оставалась еще минута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт. Дверь отворилась.

Он стоял в дверях.

Все поплыло передо мной. На меня глядело удивленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая вязаная кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери.

Сухая, сильная кисть пианиста".


* * *

Своего рода славой пользовалась и квартира Шкловского. Его дочь вспоминала: "В Лаврушинском переулке мы жили в отдельной квартире. Это была большая редкость. Из всего школьного класса только моя семья жила в отдельной квартире. Люди жили в подвалах, иногда по 8 - 10 человек в одной комнате. Даже спать было негде. Старались работать в разные смены.

В Москве немного было домов, куда можно было при прийти, выйдя из тюрьмы. Но к нам люди приходили. Я была маленькая, но знала: надо накормить, достать белье из комода, налить ванну. Ночевать у себя все равно нельзя было оставить: на лестнице дежурила лифтерша. Ценили "вычисленных" стукачей, даже берегли. У некоторых был талант угадывать соглядатаев. Пока стукач был на месте, дом существовал, при перемене кто-то мог сесть - просто за анекдот. Одна наша соседка признавалась: "Да я там ничего плохого про вас не говорила"".

А Надежда Мандельштам писала в мемуарах: "В Москве был только один дом, открытый для отверженных. Когда мы не заставали Виктора и Василису, к нам выбегали дети: маленькая Варя, девочка с шоколадкой в руке, долговязая Вася, дочь сестры Василисы Тали, и Никита, мальчик с размашистыми движениями, птицелов и правдолюбец. Им никто ничего не объяснял, но они сами знали, что надо делать: дети всегда отражают нравственный облик дома. Нас вели на кухню - там у Шкловских была столовая - кормили, поили, утешали ребячьими разговорами… Приходила Василиса, улыбалась светло-голубыми глазами и начинала действовать. Она зажигала ванну и вынимала для нас белье. Мне она давала свое, а О. М. - рубашки Виктора. Затем нас укладывали отдыхать. Виктор ломал голову, что бы ему сделать для О. М., шумел, рассказывал новости… Дом Шкловских был единственным местом, где мы чувствовали себя людьми".

Конечно, дом в Лаврушинском - вовсе не символ репрессий, как, например, "Дом на набережной". Но в сталинскую эпоху каждый мог в любой момент лишиться собственной квартиры и свободы, даже жизни. А писатели - и вовсе люди с выдумкой. Можно сказать, группа риска.


* * *

В основном же писателям было комфортно в том доме. Вышел из квартиры - и уже общаешься с коллегами. Юрий Олеша писал: "Целый ряд встреч.

Первая, едва выйдя из дверей, - Пастернак. Тоже вышел из своих. В руках галоши. Надевает их, выйдя за порог, а не дома. Почему? Для чистоты?

В летнем пальто - я бы сказал: узко, по-летнему одетый. Две-три реплики, и он вдруг целует меня. Я его спрашиваю, как писать, - поскольку собираюсь писать о Маяковском. Как? Не боясь, не правя? Он искренне смутился - как это вам советовать! Прелестный!

Говоря о чем-то, сказал: "Я с вами говорю, как с братом".

Потом - Билль-Белоцерковский с неожиданно тонким замечанием в связи с тем, что у Мольера длинные монологи и странно, что актеры "Комеди Франсез", которых он видел вчера по телевизору, не разбивают их между несколькими действующими лицами. Долгий монолог его самого по поводу того, ложиться ему на операцию, или не ложиться.

Потом Всеволод Иванов.

(Это все происходит перед воротами дома.)

Молодой. Я думал, что он в настоящее время старше. Нет, молодой, в шляпке. Сказал, что написал пьесу в стихах. Как называется, почему-то не сказал.

Потом автор рецензии Никулин. Читал рецензию, подойдя к газете, наклеенной на стене. Не поймешь. Физиономия была профессиональная. Подвез меня в автомобиле собственном до "Националя"".

Просто не жизнь, а настоящий праздник.