Клинический городок 

Комплекс Первого московского государственного медицинского университета имени Сеченова. (Большая Пироговская улица, 2) сооружался на протяжении XIX - XX веков.

Первая лечебница открылась тут в 1887 году. Это была психиатрическая больница Московского университета. Здесь было несколько садиков - отдельно для спокойных и беспокойных мужчин и женщин. Имелись также огород и парники - в них пациенты занимались разведением цветов и овощей.

Затем тут появлялись и другие клиники - неврологическая, акушерская и гинекологическая, находящиеся в одном здании, клиника кожных и венерических болезней, кафедра детских болезней. Со временем комплекс разросся и стал многопрофильным, практически универсальным.


* * *

Особняком стояла клиника Алексея Остроумова. Один из современников писал: "Остроумовская клиника на Девичьем поле заняла выдающееся положение… в особенности, по небывалой постановке научного изучения клинических больных сообразно с новыми, оригинальными взглядами Алексея Александровича".

О самом же Остроумове писал А. В. Амфитеатров: "Уже к тридцати годам он слыл в Москве под шутливою кличкою "Пантелеймона-целителя", а к сорока годам гремел от хладных финских скал до пламенной Колхиды как самый дорогой врач земли русской, к которому и подступа нет, и - уж если Остроумов не поможет, так никто не поможет!..

Он покорял больных интимностью, фамильярным сближением с пациентом, редкою способностью сразу делаться другом и родным. Говорят, впоследствии он стал держаться богом, вроде Захарьина. Такого Остроумова я уже не знал. Мой Остроумов был еще добрый малый, сорокалетний бурш семинарского пошиба и обличья, похожий на кафедрального протопопа, переодетого в сюртук.

В мое университетское время А. А. Остроумов был очень любим студенчеством. На знаменитых, угасших ныне праздниках 12 января в Татьянин день ему всегда устраивали овации, наряду с Чупровым, Ковалевским, качали его, заставляли его говорить речи, чего он терпеть не мог. Чтобы вознести Остроумова на стол, мы всегда выдерживали целую борьбу, ибо он упирался, хватаясь за что ни попадя, ругаясь и проклиная, даже рассыпая тузы и пинки. Очутившись на столе, красный, растрепанный, обозленный, с оборванною фалдою, он минуты две искреннейшим образом "лаялся" с хохочущею толпою насильников своих, а, поуспокоившись, говорил очень хорошо - грубовато, но образно, ярко, с резкими, солеными остротами - настоящим оратором-демократом из семинарской школы шестидесятых годов".

Амфитеатрову выпало счастье лично быть знакомым с этим гением. Он вспоминал: "Я лично восторженно благоговел пред ним, обязанный к тому, помимо уже всех отвлеченных симпатий, прямою и живою благодарностью: в 1879 году он вылечил меня от дифтерита, а через год от острого катара кишок. Кажется, это был первый случай в России, и наверное знаю, что первый в Москве, когда к лечению дифтерита был применен бензойный натр. Очень хорошо помню: когда я уже выздоравливал, Остроумов рассказывал, что он сделал о моем лечении доклад в медицинском обществе, как о замечательно счастливом опыте исцеления тяжелой формы дифтерита посредством бензойного натра.

- Как, Алексей Александрович? - заметила ему смущенная мать моя. - Это, значит, вы над Сашею новое средство пробовали? Опыт производили?

Остроумов засмеялся:

- Надо же с кого-нибудь начать... Вы не сердитесь, а благодарите Бога, кабы не этот опыт, Сашка на столе лежал бы, а теперь, недели через полторы, опять за юбками бегать будет!

Язык у Алексея Александровича был семинарский, жаргонный, добродушно-веселый, тяжеловесно-острый, бодрящий, поднимающий. Дифтерит свой я запустил, потому что вначале принял его за одну из бесчисленных ангин, которым был подвержен в молодости, и настолько мало придавал значения болезни своей, что лишь на третий или четвертый день показался врачу, некоему Трахтенбергу. Тот аж завизжал, когда увидал горло мое, столь оно было ужасно. Мать немедленно помчалась в Екатерининскую больницу за Остроумовым. Он сейчас же приехал ко мне, едва кончил лекцию.

- Что, чадушко? Допрыгался? Ну, разевай рот?

Смотрит и - "на челе его высоком не отразилось ничего". Мать стоит, ждет приговора, ни жива ни мертва. У меня сердце - будто упало куда-то глубоко, в желудок, что ли. Строю кривую улыбку, вопрошаю:

- Дифтерит? Отвечает:

- Да, поцарапано!.. И хохочет:

- Что, черт? Околевать-то, видно, не хочется? Небось! Здоров, буйвол, сразу не помрешь!

И - сейчас же к матери:

- Вы, Елизавета Ивановна, голубушка, за птенца своего трехаршинного не тревожьтесь. Конечно, дифтерит - не шутка, но мы теперь его, как насморк, лечим. Конечно, Сашка пасть свою запустил, но плюньте вы в глаза тому врачу, который, в условиях городской буржуазной обстановки, не умеет дифтерита вылечить и больному умереть допускает.

Мать ожила, расцвела, а Остроумов уехал, посоветовав мне на прощанье:

- Читай, брат, Базарова - против смертных мыслей хорошо помогает. И не бойся. Хуже смерти ничего не будет - только лопух из тебя вырастет! Ха-ха-ха! Наплевать!

Нахохотал, нагрохотал, наострил, развеселил меня, мать, отца, поднял настроение в доме и - исчез. И так, затем, каждый день. А впоследствии признавался, что случай мой был отчаянный (по тогдашним медицинским средствам: сыворотки-то и прививок ведь еще не было!), и он почти не имел надежды поставить меня на ноги".

Правда, вскоре отношения между семьей Амфитеатровых сильно ухудшились. Причина была в следующем: "Отец настаивал, чтобы Остроумов непременно взял с него деньги за лечение матери, и серьезно обиделся, что Остроумов не берет. А Остроумов серьезно обиделся, что ему предлагают деньги в семье, где он лечил не заработка, но дружбы ради. Оба разгорячились, в обоих заговорило наследственное сословное упрямство, вскипала семинарская страстность, и напели они друг другу немало неприятностей. Между прочим, Остроумов хватил фразу, которой, сгоряча, вероятно, и сам не заметил:

- Уже если вам, Валентин Николаевич, непременно хочется истратить эти деньги, так устройте на них у себя в квартире теплый ватер-клозет, а то у вас вместо сего учреждения, простудное гнездо!

Этого совета и попрека отец Остроумову в жизнь свою не простил".

Увы, не долог был триумф доктора Остроумова. Амфитеатров писал: "Но весьма скоро этот великий знахарь и чудотворец, - наживший себе в короткий срок состояние большое, однако не огромное, - вдруг как будто устал или разочаровался в своей науке. Начал понемногу уклоняться от практики, потом совсем ее забросил, поселился в глухом уголке Черноморского побережья и, - мрачный, точно могучий зверь какой-то, ушедший в свою берлогу, чтобы умереть - себе спокойно и людям не видно, - выползал на зовы человеческие лишь в самых экстренных и необходимых, почти уже исторических, так сказать, обстоятельствах. Появление Остроумова у кровати того или иного знаменитого больного стало для газетчиков символом, что - назавтра, значит, надо готовить некролог. Его всегда звали слишком поздно. Он приходил уже как бы ангелом смерти: проверить всю самозащиту больного организма против смерти, укорить ошибки, ускорившие угасание жизни, облегчить возбуждающим обманом минуты последних страданий и сказать родным и консультантам: "Jam moritur!" ["Уже обречен на смерть!" (лат.)] Это роковое соседство с гробовщиком преждевременно состарило его мощную богатырскую на вид натуру, разбило крепкие бурсацкие нервы, вымрачнило веселый, жизнерадостный характер. Чем славнее становилось его имя, тем более ненавидел он практику, тем больше презирал толпу, суеверно стучащуюся в двери врача, с тайной надеждою найти знахаря, тем обиднее сомневался в силах и необходимости своих таинств".


* * *

В 1897 году здесь, в клинике профессора Остроумова появился знаменитый пациент - писатель Чехов.

Сестра Мария Павловна писала: "Я хорошо помню этот весенний солнечный день в Москве в конце марта 1897 года, когда я в первый раз пришла к брату в клинику профессора Остроумова на Девичьем поле. Он лежал в палате № 16. Перед этим у него было сильное легочное кровотечение. На столе я увидела сделанный врачами рисунок его легких. Они были нарисованы синим карандашом, а верхушки их заштрихованы красным. Я поняла, что это были отмечены пораженные места. Впервые была названа та болезнь, которая, как оказалось, уже давно была у брата - туберкулез легких".

Ему не давали скучать, часто его навещали. Даже Лев Толстой зашел проведать нездорового коллегу. Чехов писал об этой встрече с живым классиком: "Нет худа без добра. В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Говорили о бессмертии. Он признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляет тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, мое я - моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой, - такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивлялся, что я не понимаю".

Веселенькую темку подобрал Толстой для разговора с тяжело больным писателем.

Драматург И. Щеглов вспоминал: "В апреле 1897 года, в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку (со штемпелем от 5 апреля) с приглашением навестить его: "Милый Жан, буду с нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме промежутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормление и прогуливание больных зверей. Я скажу швейцару, чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. - Обитатель палаты N 14, А. Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова".

Невеселое вышло это свидание!..

Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и это стесняло свободу беседы... Помещение - светлое, высокое, просторное, каковым русские литераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье.

Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о чем-то думал... Сбоку, вровень с кроватью, помещалась предательская жестяная посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А.П. изредка откашливался. С другой стороны - столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй "чеховской" улыбкой.

Я сел рядом на стул.

- Ну, что, Антуан, как дела?

- Да что, Жан, - плохиссиме! Зачислен отныне официальным порядком в инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться!

И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее.

Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись, лежавшую на столике...

- Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель - усиленно просил проштудировать... Поди, думает, невесть какая сладость быть русским писателем! - Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: - Один ли он тут!".

Кстати, с этого момента Чехов уже не смог быть полноценным москвичом. Ему пришлось уехать из любимого города в Ялту. А в первопрестольную столицу приезжать раз в несколько месяцев, когда здоровье более менее поправится. И жить в Москве до следующего приступа.


* * *

Довелось лежать тут накануне смерти и Андрею Белому. Поэт Петр Зайцев вспоминал: "В декабре (1933 года - АМ.) Белому стало еще хуже, и 8-го числа мы отвезли его в клинику на Девичьем поле. С этого времени начались наши с Клавдией Николаевной (женой Андрея Белого - АМ.) поочередные дежурства у его постели. К сожалению, далеко не все я помню, а свои краткие записи о болезни стал вести не сразу.

20 декабря, вечером, сменив Клавдию Николаевну, я дежурил с девяти часов. Борис Николаевич был в полном, ясном сознании, умиренный, ясный, хороший. Клавдия Николаевна объяснила мне, что надо делать, оставила маленькую инструкцию на кусочке блокнотной бумаги.

Вначале Борис Николаевич был спокоен, но уже через два-три часа стал волноваться из-за того, что с ним нет Клавдии Николаевны. До одиннадцати с половиной он спал, вернее - подремывал. Просыпаясь, говорил что-то о Туркестане, об Али-Бабе и разбойниках, о том, что негде позавтракать… Иногда окликал меня:

- Где же Клавдия Николаевна? Что она нейдет? Сколько сейчас времени? У меня ужасное удлинение времени!

Стала разыгрываться бессонница, беспокойство росло:

- У вас, Петр Никанорович, что-то загадочное лицо. О чем вы думаете?

Я стал разубеждать его мягко и тихо, но, должно быть, неумело.

- Нет, почему у вас такое загадочное выражение? - настойчиво продолжал он спрашивать.

Ночью он говорил:

- Вы отослали Клавдию Николаевну! Она приходила. А вы ее отослали обратно, не допустили ко мне...

25 декабря 1933 года. Сегодня Клавдия Николаевна передала мне слова Бориса Николаевича, обращенные к ней и к самому себе:

- Убогонькие мы с тобой, Клодинька!.. - И добавила: - Говорил, что эти страдания - мировая Карма...

6 января (уже 1934 года) я пришел в три часа дня, чтобы сменить Клавдню Николаевну и пробыть у постели больного до девяти с половиной вечера. Борис Николаевич был очень тих, приветлив, сиял своей светлейшей улыбкой. Я покормил его манной кашей с клюквенным киселем. Был он значительно слабее, чем раньше. Доев кашу, попросил покурить. Но сам уже не мог держать папиросу и сделал 2-3 затяжки из моих рук...

- Удивительна красота мира! - тихо сказал он, обращаясь ко мне.

В последние дни, уже не вставая с постели, он много "путешествовал". Говорил, что побывал за это время в Швейцарии, в Туркестане, даже на Северном полюсе. В действительности, ни в Средней Азии, ни тем более на Полюсе он никогда не бывал.

8 января я хотел пойти вновь - сменить Клавдию Николаевну в два часа, как мы условились. Но около часа дня мне позвонил Г. А. Санников:

- Бориса Николаевича не стало..."

Писателю шел пятьдесят четвертый год.


* * *

Лежало здесь и множество других московских знаменитостей. А профессура и студенты-медики старательно следили за здоровьем именитых пациентов. Им было все равно, что сочинили Чехов или Белый. Для них было важно другое - зрачок, температура, рефлексы.

Впрочем, в отдельных случаях здешние медики проявляли немыслимое равнодушие к страждущим. Вот одно из газетных сообщений: "28 сентября штукатур, рабочий подрядчика купца Кононова, живущего в собственном доме, 1 участка Рогожской части, крестьянин Владимирского уезда Степан Андреев Романов, 37 лет, работая над отделкою строящейся церкви при Университетских клиниках, упал с колокольни на землю с высоты 18 аршин, получив при падении ушибы головы и спины. Пострадавший отправлен в 1 Городскую больницу".

А ведь степень подготовки здешних эскулапов позволяла им взять этого несчастного под собственное патронирование.

Но вот еще одна газетная заметка. "Московские листок" сообщал в 1897 году: "23 января, в доме Трамблецкой в Мертвом переулке, близ Арбата, произошел взрыв газа. В этом доме квартирует ревельский мещанин Павел Александрович Мейбом, который, в момент взрыва, в девятом часу вечера, сидел в кабинете и неожиданно услышал страшный грохот, а затем стон. Выбежав в коридор, он увидал жену свою, Александру Николаевну, 20 лет, лежащую на площадке коридора, объятую пламенем; тут же, вдоль нее валялась вышибленная оконная рама. Мейбом, не понимая, что случилось, принялся тушить горевшее на жене платье. Когда несчастную женщину внесли в квартиру, Мейбом распорядился послать за доктором, по совету которого больная была отвезена в университетские клиники, на Девичьем поле. Пострадавшую вскоре привели в чувство, она чувствует страшную боль ног, рук, шеи и лица, все эти места сильно обожжены. Взрыв произошел при следующих обстоятельствах: г-жа Мейбом с зажженной свечей вошла в отхожее место; едва она преступила порог, как последовал оглушивший ее треск и грохот; что было дальше, она не помнит. Полагают, что огонь свечи воспламенил скопившиеся здесь газы; вследствие чего и произошел взрыв, силою которого Мейбом выбросило в коридор, вышибло две оконные рамы и разбило стекла в третьем окне, в коридоре".

Госпоже Мейбом повезло больше, нежели крестьянину Романову.


* * *

И, разумеется, здесь занимались научной работой - это направление было приоритетным. Исследовали, в том числе, животных. "Русское слово" писало в 1909 году: "Вчера в течение целого дня продолжалось анатомирование колоссальной туши павшего слона. Работами, как и третьего дня, руководил ветеринар Зоологического сада Я. А. Тоболкин.

Вся туша слона разделена на части. Скелет, как мы уже сообщали, будет собран для музе Зоологического сада открывающегося 1-го августа н. г. Внутренности препарированы в формалине также для музея. Мясо слона предназначено для отправки на утилизационный завод Шаво, вырабатывающий удобрения. Мозг и глаза будут отправлены для исследования в университетскую клинику. Туда же частички от всех органов слона для исследования".

А "Новое время" в 1914 году с гордостью сообщало: "Вздорожание хлороформа и других фармацевтических препаратов, употребляемых при наркозе, заставило московские медицинские круги прибегнуть к употреблению других анестезирующих средств. В гинекологической клинике Московского университета и в институте раковых заболеваний в настоящее врем я дают благоприятные результаты опыты применения вместо хлороформа эфирно-масляного наркоза. Эфирно-масляный наркоз обходится значительно дешевле хлороформа".

Прогресс был неизбежен.


* * *

В Великую Отечественную, когда клинический городок давно уже был "Первым медом", здесь произошла довольно неприятная история, отразившаяся в протоколе заседания Партбюро Френзенского РК ВКП(б): "Парин Василий Васильевич, 1903 года рождения, член ВКП(б) с 1939 г., партбилет № 2981756, работает директором 1-го ордена Ленина Московского медицинского института.

В ночь с 16 на 17 октября 1941 г. Парин, бросившись в панику, забрал с собой своих заместителей - по учебной части т. Лихачева и административно-хозяйственной части т. Липского, директора клиник т. Вольпяна и его заместителя т. Мазо, главного бухгалтера т. Ионову и секретаря парторганизации т. Панищева, на автомашинах бежал из Москвы, оставив без руководства госпиталь с ранеными (около 200 человек), ряд клиник с больными, коллектив профессорско-преподавательского состава и студентов. Кроме того, Парин из кассы института взял себе 20 тыс. руб., выдал также Липскому 20 тыс. руб., Лихачеву 10 тыс. руб., главному бухгалтеру 6 тыс. руб., в общей сумме 78 тыс. руб., имея при этом разрешение Наркомздрва израсходовать на эвакуацию только 10 тыс. руб.

Парина В. В. как дезертира и труса из членов ВКП(б) исключить. Поставить вопрос перед Наркомздравом о немедленном отстранении Парина В. В. от работы и предании его суду".

Видимо, недалеко уехал В. В. Парин.


* * *

А еще территория этого комплекса является своего рода скульптурным заповедником. Руководство лечебницы не скупилось на статуи.

Здесь, разумеется, имеется памятник физиологу Ивану Михайловичу Сеченову, в честь которого был назван медицинский институт; Автор его - скульптор Лев Кербель, и открыт он был в 1958 году. Памятник представляет из себя скромненький бронзовый бюст на прямоугольном постаменте из гранита.

Но еще ранее, до революции, в 1897 году здесь был торжественно открыт памятник легендарному хирургу Николаю Пирогову работы маститого В. О. Шервуда. Это уже не бюст, а бронзовая сидящая фигура. На передней грани постамента - медная доска с надписью: "Может ли быть что нравственно выше того, когда Родина дает звание почетного гражданина одному из своих сынов и притом не за блестящие подвиги на бранном поле, не за материальные выгоды, ей доставленные, а за трудовую деятельность на поприще просвещения, науки и гражданственности. Представители города Москвы, удостоив меня звания почетного гражданина, как будто осуществили заветную мечту моей юности, когда я готовился посвятить всю мою деятельность исключительно Москве, месту моего рождения и воспитания".

На другой стороне постамента - тоже медная доска, которая гласит: "Отделить учебное от научного в университете нельзя. Но научное и без учебного все-таки светит и греет, а учебное без научного - как бы ни была приманчива его внешность - только блестит".

И на третьей стороне укреплена доска: "Даже желая от всей души сделаться истыми специалистами, мы не должны забывать, что и для этого необходимо общечеловеческое образование".

А на четвертой стороне доска вещает: "Я положил себе за правило при первом моем вступлении на кафедру ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом и немедля открывать перед ними сделанную мною ошибку, будет ли она в диагнозе или в лечении больного".

Памятник отливал литейщик Ф. Вишневский. Гипсовая модель памятника осталась в его доме, и после поражения революции 1905 года подпольщики хранили в ней архив Всероссийского железнодорожного союза.

После революции памятник включили в число монументов Москвы, имеющих историческую ценность.

А. Ф. Родин в книге "Кому и за что Москва поставила памятники" предлагает такое задание для детей: "Есть в Москве памятник одному чудесному доктору. Он сидит в кресле, в руках у него череп. А на памятнике приведены его слова о том, что Москва избрала его почетным гражданином и его мечты юности посвятить деятельность свою Москве осуществились. Попробуй записать всю эту надпись".

То есть, памятник плотно вошел в московскую культуру. В отличии, к примеру, от памятника врачу-гигиенисту Федору Федоровичу Эрисману. Он был открыт в 1937 году и тоже представляет из себя скромненький бюстик.

В 1960 году здесь был открыт памятник знаменитому педиатру Нилу Федоровичу Филатову работы скульптора В. Е. Цигаля. Это уже бронзовая фигура в полный рост, а рядом - бронзовое же изваяние ребенка. Постамент прямоугольный из гранита, с надписью: "Другу детей Нилу Федоровичу Филатову 1847 – 1902".

Шла оттепель, и титул "друг детей" не был намертво закреплен за первым лицом государства.

Памятник Александру Ивановичу Абрикосову возник в том же 1960 году, только семью месяцами позже. Это тоже скромный бюст из бронзы. Постамент выполнен в виде полированной колонны, вырубленной из блока красно-коричневого гранита. На нем - бронзовая доска с надписью: "Алексей Иванович Абрикосов, 1875 - 1955. Академик, Герой социалистического труда, основоположник советской паталогической анатомии, воспитатель многих поколений студентов и врачей".

А в 1972 году здесь был открыт памятник Воинам-Медикам, работы уже упоминавшегося Льва Кербеля. Конструкция вышла оригинальная. Два четырехметровых блока красного гранита образуют крест. В центре креста - барельефное изображение раненого бойца и медсестры. Под ним высечена надпись: "Медикам - героям Великой Отечественной войны 1941 - 1945". Спереди и слева от памятника установлен куб из красного гранита. Площадка вокруг памятника выложена бетонной плиткой.

Монумент создан на средства студентов и сотрудников Медицинской академии (в то время - 1-го медицинского института).

На гранитный куб планировалось поставить вазу для цветов. Но на вазу то ли не хватило денег то ли просто руки не дошли.

Открытие памятника было приурочено к 27-летию победы над фашистской Германией.

Памятник же Николаю Александровичу Семашко - из относительно новых. Он был открыт в 1982 году и представляет из себя бюст из розового кованного гранита в моноблоке с постаментом. На постаменте выбита надпись: "Николай Александрович Семашко, первый народный комиссар здравоохранения РСФСР".

На церемонии открытия выступили секретарь Ленинского райкома КПСС В. А. Сахаров и заместитель министра здравоохранения СССР Ю. Ф. Исаков. То есть, памятник Семашко открывали на сравнительно высоком уровне.