Домжур

Особняк Гагариных (Никитский бульвар, 8а) построен во второй половине XVIII века.
Это здание в разное время было собственностью разных владельцев. В 1877 году - по проекту архитектора А. Вивьена - его весьма заметно перестроили. В то время дом принадлежала одной купеческой семье.
А в 1920 году здесь разместился Дом печати. В его уставе говорилось: "Дом печати объединяет работников культуры в области печати, литературы и искусства. Задачей Дома печати является способствовать выявлению творческих достижений в деле строительства новой культуры и содействовать товарищескому и профессиональному общению работников коммунистической культуры".
На дверях же висели таблички, информирующие о находящихся здесь "профильных" организациях - "Юридическая консультация", "Центральное справочно-информационное бюро", "Редакция журнала "Журналист"", "Комиссия "Помощь самообразованию". И над все этим хозяйством высилась гордая вывеска: "Центральный клуб работников печати "Дом печати"".
Журналист А. Февральский писал об открытии этого клуба: "Открытие Дома печати происходило в дружественной обстановке. После официальной части собравшиеся из зрительного зала прошли в уютную столовую, где была устроена роскошная (по тем, совершенно голодны временам) трапеза, состоявшая из чая без сахара, кусочка черного хлеба, сельди и еще каких-то яств в том же роде. Маяковский все потчевал нас, приговаривая: "Кушайте сельдя, замечательный сельдь!" Сельди были у Маяковского в быту и в стихах существом мужского рода".
Вскоре после этого здесь прошел исторический диспут под названием "Нужен ли Большой театр?" Идея закрыть это якобы идеологически устаревшее досуговое предприятие витала, что называется, в воздухе. К этому же склонялись участники диспута. Но Совнарком по предложению наркома Луначарского принял решение - театр оставить. На это достаточно резко отреагировал Ленин. Он послал записку Молотову: "Узнав от Каменева, что СНК единогласно принял совершенно неприличное предложение Луначарского о сохранении Большой оперы и балета, предлагаю Политбюро постановить:
1. Поручить Президиуму ВЦИК отменить постановление СНК.
2. Оставить из оперы и балета лишь несколько десятков артистов на Москву и Питер для того, чтобы их представления (как оперные, так и танцы) могли окупаться, т. е.устранением всяких крупных расходов на обстановку и т. п.
3. Из сэкономленных таким образом миллиардов отдать не меньше половины на ликвидацию безграмотности и на читальни.
4. Вызвать Луначарского на пять минут для выслушания последнего слова обвиняемого и поставить на вид как ему, так и всем наркомам, что внесение и голосование таких постановлений, как отменяемое ныне ЦК, впредь повлечет за собой со стороны ЦК более строгие меры".
Большой театр, однако, сохранился.

* * *
Здесь выступал сам Луначарский. Михаил Кольцов писал: "Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.
Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой - "замло", то есть "заместители лошадей" - люди с салазками, холод... Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шутка сказать, - в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!
На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические произведения. Драматургия была во всех смыслах слабым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало ожесточенную критику. Вся литературная Москва собралась на этот вечер.
Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожающие обвинения по адресу своих пьес. В процессе критики ораторы очень увлекались, и к концу вечера получилось, что автора пьес нужно чуть ли не арестовать и присудить к "высшей мере" без замены.
Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, когда, по тогдашнему обычаю, начало мигать электричество, Анатолий Васильевич взял слово. Что же произошло? Он говорил два с половиной часа - и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.
Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех часов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.
Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шубу... Мне интересно было узнать, что же у него осталось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко: "Вы заметили, что Маяковский как-то грустен? Не знаете, что с ним такое?.." И озабоченно добавил: "Надо заехать к нему, подбодрить".
Мариенгоф вспоминал: "Один Новый год мы встречали в Доме печати.
Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде. Есенин - у него на коленях.
Начали:

Я сидела на песке
У моста высокого
Нету лучше из стихов
Александра Блокова.

Ходит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя, дядя, я большой,
Скоро буду с лысиной.

Ах, сыпь! Ах, жарь!
Маяковский бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмена.

Ох, батюшки, ох-ох-ох,
Есть поэт Мариенгоф.
Много кушал, много пил,
Без подштанников ходил.

Сделала свистулечку
Из ореха грецкого,
Нету яре и звончей
Песен Городецкого.

И, хитро взглянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:

Квас сухарный, квас янтарный,
Бочка старо-новая,
У Васятки у Каменского
Голова дубовая.

Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка".
Впрочем, в тех воспоминания гораздо интереснее геометрический, он же физиологический аспект. Попробуйте разместиться на коленях у человека, играющего на гармони.
Выступал здесь Есенин и на модных в то время поэтических вечерах. Об одном из них рассказывал писатель Е. Балабанович: "Я совершенно не помню, кто выступал в первом отделении. Как другие, я с нетерпением ожидал выступления Есенина. В перерыве после первого отделения я неожиданно увидел в фоне поэта. Кто-то подошел к нему, пытался завести разговор. Есенин отвечал нехотя, односложно. Потом он, оставшись один, сел па первый попавшийся стул чуть ли не в центре фойе. Меня поразило лицо поэта. Это был преждевременно постаревший, очень усталый человек. На лице резко обозначились морщины, но само лицо было серым, одутловатым. Есенин казался глубоко ушедшим в себя. Он точно не видел окружающих. Мимо поэта ходила публика, но Есенин ни на кого не обращал внимания, но к нему никто не смел подойти.
Кончился перерыв. Публика снова наполнила зал. Скоро поэт появился на эстраде, встреченный общими аплодисментами. Я сидел слева, недалеко от эстрады. Есенин сделал несколько шагов и остановился совсем недалеко от того места, где я сидел. Сразу, без особенных предисловий, сказал, что будет читать свои последние стихи. Хорошо помню, что он читал стихотворения из цикла "Персидские мотивы".
Читал Есенин замечательно, вдохновенно, с удивительной искренностью. Мне особенно запомнилось стихотворение, начинавшееся строфой:

Быть поэтом - это значит тоже.
Если правды жизни не нарушить,
Рубцевать себя по нежной коже.
Кровью чувств ласкать чужие души...

Поразила поэтическая интонация стихотворения, чувство огромной душевной боли, сила самоотдачи. Невольно думалось: что же дальше, можно ли так тратить свои душевные сила? И насколько может хватить внутренних сил поэта?"

* * *
Прошло совсем немного времени - и в тот же Дом печати поместили гроб с телом Сергея Александровича. Об этом вспоминал Иван Грузинов: "Гроб перевезли в Дом печати.
Стоял почетный караул. Я вошел и встал вместе с двумя незнакомыми мне людьми в караул. Было страшно поднять глаза и посмотреть сквозь цветы, в которых утопал гроб. Сделал усилие.
В гробу лежало чужое лицо. Всегда пышные кудри были зачесаны гладко назад. Это делало лицо чужим и парикмахерским. Исчезло все озарявшее выражение, А лицо мы помним не по его чертам, а по выражению глаз и губ.
Я стоял в голове: были видны плохо замазанные ссадины на лице. Это Сережа бился о паровое отопление, уже вися.
Качалов и другие артисты читали над гробом стихи Есенина.
Мы его хоронили под неумолчный плач весны. А на другой день после похорон сразу ударил мороз. Весне было больше нечего делать.
Я писал статью для РОСТА о Есенине. Я выступал три раза с речами на вечерах памяти Есенина. Я корректировал стенограмму большой речи для Никитинского сборника.
Еще месяц спустя по малейшему поводу подступали комья к горлу и щекотало в носу.
В день стояния в карауле в Доме печати я перестал быть молодым. Думаю, что и Мариенгоф. Хотя он моложе меня.
И до сих пор я чувствую себя неуверенно в Доме печати. Я вижу вместо стульев партнера пустой зал с гробом среди цветов".
Оставила свои воспоминания о том событии возлюбленная стихотворца А. Л. Миклашевская: "Есенин был похож на измученного, больного ребенка. Все время, пока гроб стоял в Доме печати на Никитском бульваре, шли гражданские панихиды. Качалов читал стихи. Зинаида Райх обнимала своих детей и кричала: "Ушло наше солнце". Мейерхольд бережно обнимал ее и детей и тихо говорил: "Ты обещала, ты обещала…"
Мать Есенина стояла спокойно, с каким-то удивлением оглядывая всех. В день похорон нашли момент, когда не было чужих, закрыли двери, чтобы мать могла проститься, как ей захочется".
Здесь же провожали и Ларису Рейснер. Варлам Шаламов вспоминал: "Молодая женщина, надежда литературы, красавица, героиня Гражданской войны, двадцати девяти лет от роду умерла от брюшного тифа. Бред какой-то. Никто не верил. Но Рейснер умерла. Я видел ее несколько раз в редакциях журнала, на улице. На литературных диспутах она не бывала.
Я был на ее похоронах. Гроб стоял в Доме Печати на Никитском бульваре. Двор был весь забит народом - военными, дипломатами, писателями. Вынесли гроб, и последний раз мелькнули каштановые волосы, кольцами уложенные вокруг головы.
За гробом вели под руки Карла Радека. Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами.
Радек был ее вторым мужем. Первым мужем был Федор Раскольников, мичман Раскольников Октябрьских дней, топивший по приказанию Ленина Черноморский флот, командовавший миноносцами на Волге. Рейснер была с ним и на Волге, и в Афганистане, где Раскольников был послом".
Традиция гражданских панихид в Доме печати установилась очень быстро.
Разумеется, здесь появлялся Маяковский. Лев Никулин вспоминал: "Дом Печати на Никитском бульваре… Вот перед нами двадцатисемилетний Маяковский в тесном, переполненном зале, где кипит словесная война. Он только что вошел, стоит в дверях, выпрямившись во весь рост, с неизменной папиросой в углу рта, весь в своих мыслях, как бы думая о другом, и вдруг резкой фразой или одним словом оборвет скептика или заставит замолчать краснобая, упивающегося собственным красноречием. Удивительно остроумие Маяковского, неожиданный поворот мысли, присущий только ему. Даже когда он негодует, яростно спорит, его большие, внезапно зажигающиеся глаза, прямой взгляд как бы говорят: вот мы спорим, я знаю, вы неправы, но мы вместе, мы рядом, если вы за нашу, советскую, справедливую жизнь, за коммунизм!"
Никулин явно передергивал.
А журналист Л. Саянский рассказывал здесь о своем характерном общении с редакторами: "Читаю редактору рукопись. Смеется. А потом говорит: Не пойдет! - Как же, ведь вы смеялись?! - Поэтому и не пойдет: я смеялся животным смехом".

* * *
Здесь же действовал и Театр обозрений под руководством режиссера Фореггера. Поднялся он на "обозрениях на злободневные политические и бытовые темы", что, разумеется, было востребовано в те времена. Впрочем, репутация у этого театра была далеко не однозначная. Уже упоминавшаяся Милашевская писала в мемуарах: "Режиссер Н. М. Фореггер предложил мне за какой-то соблазнительный паек участвовать в его концертах в Доме печати на Никитском бульваре. Приготовил со мной акробатический танец. Когда я вышла на сцену в розовой пачке, я увидела Маяковского. Он стоял, облокотившись на эстраду. У него были грустные глаза. Я танцевала и чувствовала, что ему жалко меня. Кое-как закончив свой злосчастный танец, я сказала Фореггеру: "К черту твой паек! Больше выступать я не буду".
Кстати, обычая отмечать здесь Новый год был так же крепок, как и традиция гражданских панихид. В частности, в 1937 году Борис Ефимов, карикатурист, привел сюда Фейхтвангера - с празднества в "Национале". Правда, первой точкой назначения был Вахтанговский театр. Ефимов вспоминал: "К сожалению, к вахтанговцам мы заявились, что называется, к шапочному разбору, чем были, естественно, огорчены...
- Здесь неподалеку Дом печати, - сказал я, - может быть, журналисты еще не разошлись? Это ведь народ, привыкший к ночным бдениям. Давайте подадимся туда.
Действительно, в Доме печати на Никитском бульваре (теперь это - Центральный Дом журналиста на Суворовском бульваре) новогоднее веселье было в полном разгаре. С нескрываемым любопытством разглядывал Фейхтвангер многочисленную публику, непринужденно шумящую, поющую, танцующую. Обходя залы Дома печати, карнавально украшенные гирляндами, фонариками, всевозможными шутливыми изречениями и пожеланиями, мы увидели в скромном уголке за маленьким столиком Валерия Чкалова вдвоем с женой и познакомили знаменитого летчика со знаменитым писателем.
Любопытное зрелище представляли собой эти два столь не похожие друг на друга человека: широкоплечий волжский богатырь с пристальным орлиным взглядом и падающей на лоб непокорной прядью волос и гладко причесанный миниатюрный интеллектуал с чуть раскосыми прищуренными глазами, насмешливо и скептически глядящими сквозь модные золотые очки.
Не выпуская из своей могучей пятерни узкую бледную руку писателя, Чкалов произнес бурный и напористый монолог об огромном значении художественной литературы в борьбе с фашизмом, ссылаясь, в частности, и на произведения самого Фейхтвангера, который слушал Чкалова молча и, как мне показалось, не без удовольствия, с интересом глядя на своего необычного собеседника.
Объединив наши познания в русском и немецком языках, мы с Марией пытались быть переводчиками чкаловской речи, с трудом поспевая за ее бурным потоком".
Время тогда было сложное. Краевед Сигурд Оттович Шмидт вспоминал об одном выступлении: "В Доме печати выступали общественные деятели, актеры эстрады, перебывали едва ли не все знаменитости. Помню впечатление юных лет - первое знакомство с Ираклием Андрониковым. В тот период люди интеллигентского круга уже опасались ходить друг к другу в гости, собираться большими компаниями - дух подозрительности и страха придавливал. И какими радостно-просветленными стали лица собравшихся в зале (я - мальчик - стоял около маминого стула и мог обозревать зал), как дохнуло на всех уходящей от нас раскованностью поведения! Сколь важно было в то время показать, что юмор как форма повседневного общения и критического выражения мыслей, даже в отношении известных людей, остается в нашем бытии. В годы сталинщины это имело и особое, так сказать, общественно-оздоровительное значение".

* * *
В 1938 году Дом печати был реорганизован в Дом журналиста (сокращенно - Домжур) - сначала при ЦК профсоюзов работников печати, а с 1959 года при Союзе журналистов СССР. Новое время - новые сюжеты. Юрий Нагибин писал: "Позавчера выступал в Доме журналиста. Неожиданно приехал Булат Окуджава с невменяемым В. Максимовым. Булат облысел со лба как раз до середины темени. Довольно густые, короткие, курчавые волосы плотно облегали затылок. Анфас они образуют вокруг его головы какое-то подобие темного нимба. Булат избалован известностью, при этом неудовлетворен, замкнут и черств. Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре дома кино после провала своего первого публичного выступления. Тогда я пригрел его, устроил ему дружеский вечер с шампанским и коньяком. По-видимому, он мне этого так и не простил. Во всяком случае, я всегда чувствовал в нем к себе что-то затаенно недоброе. Но не о том я хотел написать, а о том, что между двумя его выступлениями… поместилась вся моя жизнь".
Новые сюжеты - новые страсти и новые переживания.