Актеры у Ностица

Дом графа Ностиц (Большая Дмитровка, 4/2) построен в 1900-е годы по проекту архитектора А. Мейснера.
Вообще-то этот дом гораздо старше. Внутри его находится скрытое мейснеровским фасадом двухэтажное строение, некогда принадлежавшее семье Раевских. Здесь у своего приятеля Александра Раевского иной раз останавливался Пушкин. И даже посвятил хозяину стихотворение "Демон":

Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел -
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

Но в действительности Пушкин все таки любил своего "злобного гения" - несмотря на всю его язвительность и видимую отстраненность.
Тут проживало множество актеров - и до революции, и после. Москвин, Вишневский, Горский, Леонидов, Яблочкина. Причина, в общем-то, проста. Вокруг - обилие театров, притом самого первейшего разбора. Здесь проживал актер Качалов. Сын его, В. Шверубович (что не удивительно, Качалов - псевдоним) принимал пусть и пассивное, но постоянное участи в актерской жизни. В результате он оставил потрясающие мемуары: "То ли родители меня считали глупее, чем я был, то ли просто по легкомыслию и молодости они не задумывались о том, что можно и чего нельзя говорить при четырехлетнем ребенке, - не знаю. Но говорили при мне обо всем, и я все понимал. Правда, многое, почти все, я понимал навыворот или, во всяком случае, очень неправильно. После полусотни (с большим гаком) лет трудно восстановить в памяти детские представления, но некоторые каким-то чудом еще всплывают в памяти...
Постом в Москву приезжали "на бюро" актеры из провинции. Приезжали цветущими, нарядными. Мужчины носили цепочки с брелоками, золотые пенсне, перстни с печатками, щеголяли серебряными портсигарами с массой золотых монограмм, спичечницами с эмалью, тростями с ручками в виде серебряной русалки. Галстуки были заколоты золотыми булавками с жемчужиной или камеей. Рассказывая о своих триумфах, они рокотали хрипловато-бархатными басами и, "скромно" прерывая себя жестом, стучали по столу твердо накрахмаленными круглыми манжетами, в которых позвякивали большие тяжелые запонки.
К нам они приходили с цветами, коробками конфет, щепочными корзиночками с пирожными и птифурами; мне лично приносили какую-то особенную грушу, какой-нибудь "дюшес", причем подчеркивалось: "с твою голову". Женщины звенели браслетами, тонкими пальцами перебирали кольца, из высоких причесок падали черепаховые шпильки ("Поклонника потеряете!" - "Ах!" - Страдальчески-загадочные улыбки морщили губы, подтекст: "Не страшно, их столько!...").
К концу поста все было иначе. Первыми исчезали портсигары, и вместо них появлялись коробки с табаком и бумажками. В эти коробки "рассеянно" клали недокуренные папиросы собеседников. Цепочки на жилетах держались долго, но ни часов, ни брелоков на них уже не было. Запонок и булавок не было видно - их не в чем было носить: не было ни манжет, ни галстуков, белоснежная крахмальная рубашка заменялась черной косовороткой "смерть прачкам". Брились реже (до сих пор помню жгучие прикосновения актерских подбородков к моим щекам), запахи менялись - то, что пахло еще недавно одеколоном, бриолином, вежеталем, начинало вонять грязными волосами, никотином, кислой капустой... Дыхание через желтые, нечищенные зубы распространяло водочный перегар... Голоса не журчали и не рокотали, а с сипловатым свистом сквозь зубы сволочили "мерзавцев" и "подлецов" антрепренеров и "свиней-товарищей": "Где порядочность, где джентльменство, все проститутки, хамы, кулаки, барышники". Женщины негодовали и, кусая губы, страдали за какую-то Кручино-Байкальскую, которая пала до того, что "виляла задом, и перед кем! Мужик! Прасол!"
В дом ничего не приносили, а иногда забегали перед обедом, пока еще не было ни хозяев, ни, главное, других гостей, и просили у нашей Кати "закусить", чтобы, съев глубокую миску лапши со сметаной, за обедом рассеянно пощипывать хлеб и оставлять на своей тарелке недоеденной рыбу и дичь".
Здесь, у Шверубовичей прятался от полиции Бауман. Сын актера писал: "Помню рассказ, почти сказку, которую мне рассказывала мать, сдерживаясь, чтобы не заплакать, что с ней случалось тогда очень, очень редко - она была совсем не слезлива. Рассказ был о добром человеке, за которым гнались враги; он убежал от них и долго ходил, больной и голодный, по улицам под дождем и снегом, в ветреную ночь поздней осени. Но он знал, что есть один дом, где его примут, обласкают, обогреют, накормят, напоят горячим чаем с малиновым вареньем и уложат спать в чистую, теплую постель под толстое пушистое одеяло. Там он будет в безопасности, ни один враг не будет знать, где он, там он сможет отдохнуть и подлечиться. Он уже предвкушал все это, когда поднимался по лестнице этого дома, но, когда позвонил и ему отворили, женщина, встретившая его, задала ему какие-то нелепые, непонятные вопросы и, еле выслушав его сбивчивые, бестолковые ответы, закрыла дверь перед его носом. Он, шатаясь от слабости, спустился и снова вышел под снег и дождь, но надежды на приют у него уже не оставалось.
Самое для меня тогда непонятное было то, что мать моя, такая беспощадная ко всем трусам, безжалостным, на мое возмущение и злобные слезы по адресу этой женщины сказала: "Она не виновата, она иначе не могла".
Это была не сказка - так оно было на самом деле: мать обещала принять и спрятать человека, который придет к ней в ту ночь, но он должен был произнести определенным образом построенную фразу-пароль, который Мария Федоровна Андреева заставила мать вызубрить абсолютно точно наизусть и велела никого другого, точно не знающего этот пароль, допустившего малейшую ошибку в его произнесении, не впускать. Вольной Бауман - а это был он - забыл пароль, и мать его не впустила. Она была права - это мог быть охранник, и Бауман, придя после него, попал бы в ловушку. Но мать почувствовала, что пришел тот, кого она ждала. Она, выждав какое-то время, окольными путями помчалась к Марии Федоровне, рассказала ей о внешности приходившего, и та с огромным трудом, после ночи беготни по всей Москве, под утро разыскала Николая Эрнестовича в каком-то извозчичьем трактире, напомнила ему пароль, и когда он вторично пришел в наш дом, то был принят и прожил у нас несколько недель".
Атмосфера в доме у Качалова была настолько доверительная и простая, что сын его сдружился с революционером, скрывающимся здесь от правосудия: "Помню… смешливого "дядю Тигра", как я его почему-то называл, веселую возню с ним, щекотку от мягкой бородки, которая попадала мне за шиворот, когда он, изображая зверя, загрызал меня - охотника. Ярче всего помню веселые, совсем не страшные глаза "зверя" и щекотно-ласковую бородку - ведь бороды в нашем актерском доме были редкостью".
Этим "Тигром", собственно, и был Николай Бауман.
Кстати, удобное на первый взгляд местоположение дома Ностица, в революцию вдруг обернулось неприятной стороной: "В декабре, когда началось вооруженное восстание, мы жили в самом центре города, дом наш смотрел на боковой фасад Большого театра, на боковой фасад Солодовниковского театра (где была опера Зимина) и на Благородное собрание (ныне Дом Союзов). И хотя окна нашей квартиры выходили во двор, место казалось уж слишком центральным и потому опасным. Говорили, что эсеры-боевики заняли Большой театр и укрепляют его, что верные правительству войска будут разносить его из пушек; говорили, что в Благородном собрании революционерами спрятана пушка, которая будет стрелять по войскам".
Но ничего, дом выстоял. А в короткий промежуток относительного спокойствия между двумя революциями вновь сделался одним из притягательнейших уголков Москвы. Во всяком случае, квартира Шверубовичей. Вадим Васильевич писал: "Дом моих родных был всегда… открытым домом. И. М. Москвин называл его "Бубновским бесплатным трактиром" ("На дне"). Народ бывал почти каждый вечер, вернее, каждую ночь. После спектакля, часам к двенадцати, приходили к нам ужинать и сидели часов до двух-трех. Не знаю, много ли пили, думаю, что не особенно, так как пьяных не бывало, но вино (вернее, водка и коньяк) присутствовали обязательно. Еда была несложная, то, что оставалось от обеда, и селедка, огурцы, маринады. Часто гости приносили с собой какие-нибудь деликатесы: кто украинское сало, кто замороженные сибирские пельмени, волжскую стерлядь, петербургского сига, рижские копчушки или угри. Эти вещи ценились, именно если были привезены кем-нибудь из этих мест, хотя, вероятно, ими торговали и в Москве. Отцу, например, приезжие из Вильно всегда привозили литовскую полендвицу, она у нас не переводилась.
Кроме этих еженощных сидений раза три-четыре в сезон устраивались большие вечера уже с приглашениями и с подготовкой. Бывало по двадцать пять - тридцать человек. Мать тщательно занавешивала окна и останавливала часы, чтобы рассвет и стрелки часов не разогнали гостей. Видимо, бывало очень весело и интересно, потому что засиживались до позднего утра - расходились, когда надо было идти на репетиции или на утренние спектакли. Меня часто переселяли на эту ночь куда-нибудь к знакомым, чтобы мое присутствие не стесняло гостей и чтобы я мог нормально спать. Иногда же утром, когда мне не удавалось устроить ночлега вне дома, я после почти бессонной ночи (так как заснуть при шуме споров, пении, музыке было трудно) выходил в столовую - там еще пили кофе и спорили об искусстве, боге, поэзии одни, пели под гитару другие, дремали на диване в ожидании, пока подойдет время идти на работу, третьи. В разные годы в нашем доме бывали многие люди театра и литературы".
Впрочем, о еде - подробнее: "Ели и пили, конечно, много. Вечера матери славились вкусностью, обилием еды и питья. Еще накануне мать делала свой знаменитый "соус провансаль", который подавался и к заливной белуге, и к раковым шейкам, варенным в вине, и этим же соусом заправлялся грандиозный салат. Пили водку и заготовленный в двух ведрах крюшон из белого вина, фруктовых отваров и шампанского. К концу ужина пили кофе с коньяком, утром - чай и опять водку под яичницу с черным хлебом. Стоили эти вечера по сто пятьдесят - двести рублей каждый. Вообще пропивали, вернее, проугащивали очень много денег. Это видно из того, как строился бюджет. Отец получал сначала около тысячи, а потом и тысячу рублей в месяц, на все хозяйство мать брала у него триста рублей - их хватало на квартиру с отоплением и освещением (сто двадцать рублей в месяц), на прислугу (сорок рублей), на еду (около ста рублей), на мою учебу (гимназия, языки) и мелкие расходы. Жалованье матери шло на ее одежду и карманные расходы. Значит, семьсот рублей в месяц отец тратил на свой и мой гардероб и на свои "карманные расходы" - из них оплачивались все вечера, из них он тратил на "в долг" (он очень много раздавал), на чаевые, извозчиков, на все развлечения и подарки. В общем, на радость жизни. Не откладывали ни одного рубля. Ничего "ценного") не покупали, даже книги и картины были все дареные. Жили от получки до получки, никакого "страхового фонда" не было. Если нужен был какой-нибудь экстренный расход, занимали у Марии Михайловны Блюменталь-Тамариной, у нее почему-то всегда были свободные деньги, и она охотно их одалживала.
Так же широко и беспечно жили, насколько я знаю, почти все члены компании. Все много зарабатывали и все, а некоторые больше того, что имели, проживали. Ни у кого из них не было ни дач, ни счетов в банке, ни ценных бумаг, ни бриллиантов (кроме тех безделушек, которые носили на пальцах и в ушах).
Такая вот жизнь настоящей московской богемы.
Все это весьма гармонично сочеталось с работой - чай не в конторе служили: "Почти каждое утро, когда бы ни легли накануне, вставали не позже десяти часов, чтобы к одиннадцати быть на репетициях, заканчивающихся в четыре - половине пятого. В пять обедали, спали тридцать-сорок минут и бежали или ехали в театр, чтобы в семь часов начать гримироваться.
Очень ясно помню эти часы (с пяти до половины седьмого), когда в квартире сохранялась полнейшая тишина - все ходили на цыпочках, говорили шепотом. В половине седьмого отец быстро выходил из своей комнаты, выпивал, не садясь, стакан очень крепкого, уже остывшего чая (его наливали минут за десять-пятнадцать до этого), брал портсигар, в который я заранее закладывал за желтые резинки душистые папиросы, и, защелкнув его с громким треском, но абсолютно не больно о мою голову, на что я отвечал ему шлепком по заду (это была наша с ним традиционная ежевечерняя ласка-шутка), - быстрыми шагами шел в переднюю одеваться. Проделывал он все это абсолютно молча, только иногда громко прочищал горло, как бы откашливался, пробуя голос. Глаза его смотрели куда-то мимо, весь он был другой, чужой, подобранный и сосредоточенный...
И ведь работали не только в театре на спектаклях, репетициях и разных тренировочных занятиях. Часто ночью я просыпался от громкого, не домашнего, не разговорного голоса отца - он работал над ролью, пробовал какое-нибудь сильное место.
У нас одно время была кухарка; она, услышав его ночные занятия, заявила, что уходит, не желает служить в доме, где сумасшедший хозяин сам с собой по ночам разговаривает на разные голоса, смеется, плачет, скулит по-собачьи (отец работал тогда над ролью Анатэмы).
Одно время Василий Иванович увлекался упражнением в умении носить костюм: одетый в легкую пижаму, он выходил к нам, домашним, и каким-нибудь "своим" гостям (у нас всегда почти кто-нибудь обедал) и просил, чтобы мы угадали, "во что он одет". По тому, как он ходит, как садится, как держит голову, руки, мы должны были определить, что на нем - фрак ли, мундир, николаевская ли шинель или испанский плащ... Вот он выходит, переваливаясь, садится, широко расставив ноги, одной рукой разглаживает что-то на груди, другая с трудом охватила пустоту против живота... И ясно видно, что это толстый, сановный, бородатый боярин выпростал бороду из-под бортов шубы, поглаживает лежащее на коленях отвислое брюхо. Так он по очереди являлся то гусарским корнетом, позванивающим шпорой, играющим темляком сабли, то новогодним визитером в непривычном фраке, с цилиндром, который он "грациозно" ставит на пол, бросая в него перчатки, и садится, раскинув фалды, то священником с епитрахилью, то половым - "шестеркой" - и т. д. Он очень радовался, если мы угадывали его замысел, и огорчался, если нет".
Один из тех "своих" гостей, актер Ракитин даже посвятил качаловским костюмным упражнениям стихотворение:

Качалов! В грустный час досуга,
когда лишь прошлое в уме,
я вспомню ласкового друга
в домашней, легкой пижамé.

Ваш Дима, Нина Николавна…
Как я обедать к вам ходил
всегда к пяти часам исправно.
Качалов, я ведь Вас любил!

Илья же Шнейдер вспоминал о том, как в 1920 году, участвуя в организации концерта, здесь навещал актера А. А. Горского. Этому предшествовала раздача "гонораров": "Московские театральные деятели - братья Гутман обратились ко мне с просьбой взять на себя организацию особого грандиозного концерта для какого-то строительного эшелона, остановившегося целым железнодорожным составом на одном из московских вокзалов. Комиссаром эшелона был третий брат Гутманов, который не только хотел, чтобы в концерте участвовали крупнейшие имена, начиная с Шаляпина, но и имел реальные к тому основания, так как эшелон выплачивал гонорар артистам продуктами: пятипудовым мешком ржаной муки и еще чем-то, а Шаляпину, Гельцер и мне, как организатору этого хлопотливого мероприятия, вместо ржаной муки предназначался такой же мешок невиданной тогда крупчатки, к которой еще прилагался и совсем редкий предмет - бутылка водки.
Шаляпин согласился участвовать в концерте, и ему дали два мешка крупчатки и две бутылки водки.
После концерта комиссар оделил каждого из нас троих еще двумя французскими булками, охотничьими сосисками и маленьким пакетиком паюсной икры".
И вот, собственно, визит: "На другой день после концерта, узнав, что Горский опять слег, я пошел в его квартиру в том же доме графа Ностиц, где жила и В. И. Мосолова 1-я и где теперь установлена мемориальная доска А. А. Горскому. Я нес белую муку, отлитую в бутылочку из-под одеколона водку, несколько охотничьих сосисок и французскую булку, намазанную внутри икрой.
Горский лежал на кровати одетый, прикрывшись своим пальто, и был очень растроган моим визитом и "такими редкими вещами", как он выразился. Я очень торопился куда-то и сказал, что зайду вечером, но, придя вновь, сильно удивился, что больного Александра Алексеевича не оказалось дома. Горский вошел в свою квартиру почти вслед за мной, очень оживленный и возбужденный.
- Прекрасно поработал, - говорил он, потирая захолодевшие руки и не снимая пальто, - поразительно: какой маленький толчок нужен иногда творческому работнику, - чтобы пришло так называемое вдохновение!
Улыбаясь, он взял с окна одеколонную бутылочку с водкой, из которой была отлита микроскопическая доза.
- Видите? Я после вашего ухода выпил одну маленькую рюмку, закусил кусочком белой булки с черной икрой и отломил полсосиски... И вот эти вкусовые ощущения, давно не испытанные, эта согревающая капля вина вытолкнула меня из квартиры на улицу. Я почти бегом пересек мостовую до театра и провел чудесную трехчасовую репетицию "Лебединого", хотя все лебеди, принцы и я танцевали в пальто.
И он сделал нечто вроде пируэта и, остановившись, посмотрел на меня смущенным взглядом".
Еще один актер, Евгений Весник рассказывал историю, которая случилось в этом доме с Александрой Яблочкиной: "Глубокая ночь. Квартира Яблочкиной. На стенах, словно часовые, - многочисленные портреты известных людей. Среди них и портрет Александра Ивановича Южина, в которого хозяйка была без памяти тайно влюблена (по ее же словам).
В постели сладко спит великая актриса с чепчиком на голове. Вдруг ее кто-то будит. Просыпаться не хочется - сон уж очень хорош. Но видно, нужно, раз кто-то будит. Открывает глаза и… О ужас! Две рожи полупьяных мужиков! Пахнет перегаром, чесноком… "Давай драгоценности", - выхрипывает одна из рож…
Яблочкина показала рукой на большую красивую шкатулку. "Физиономии" открыли ее, их глаза алчно заблестели, ярче лежавших в шкатулке драгоценностей. Схватили ее и ушли. Вдогонку высоким, но мужественно звучащим голосом обворованная произнесла: "Вам за меня попадет!".
Сама Яблочкина рассказывала: "Дальше - снова сладкий сон…"
"Как это так?", "Как это возможно?", "Да после такого!", "Да я бы…", "Да ведь с ума можно сойти!" - тараторили все.
Яблочкина спохватилась: "Ой! Я забыла сказать, что в картонной красивой коробочке были бутафорские украшения под золото и алмазы. Цена им грош!""
Такое вот было нелегкое время.

* * *
Кстати, история сего домовладения - еще до Пушкина с Раевским - очень даже необычна. В. Ходасевич писал: "На Большой Дмитровке, насупротив Георгиевского монастыря, стоял деревянный одноэтажный дом со светелкой, принадлежавший лекарю Оттону Ивановичу Гилюсу - обрусевшему шведу. То был сутулый сумрачный человек с лысиной во всю голову. Лысину прикрывал он черной шелковой шапочкой, а на носу носил, разумеется, очки. Практика у него была небольшая - не потому, что он плохо лечил, а потому, что имел неприятнейшую привычку говорить больным правду. Вся Москва знала его историю с помещиком Козляиновым, у которого левая сторона была разбита параличом и которому Гилюс напрямик объявил, что ему остается недели две жизни; в ответ на это больной нашел в себе силу правой ногой дать лекарю такого тумака в живот, что тот отлетел на другой конец комнаты. С тех пор ему осталось лечить только мелких чиновников, мещан да дворовых, но и тех смущало убранство его кабинета, в котором стены были увешаны стеклянными ящиками с коллекцией бабочек и жуков, а в углу, где надо бы быть иконам, стоял скелет. Гилюс, впрочем, не слишком любил лечить - он посвящал свое время чтению и сам работал над большим сочинением, в котором намеревался доказать научно невозможность бытия Божия. В доме стоял острый запах медикаментов, книг, камфары, необходимой для сохранения бабочек, и ароматического уксуса, кипевшего в маленькой курильнице.
Семейство Гилюса… было невелико. Жена сбежала от него… оставив двоих детей. Мальчику было теперь 17 лет - Гилюс отправил его учиться в Германию. Тринадцатилетняя девочка осталась при отце, который сам был ее учителем. Ее воспитание не было похоже на обычное воспитание тогдашних девиц. Елена знала французский и немецкий языки, имела хорошие познания в истории и географии, но главное внимание отца было обращено на математику, физику и химию".
Один же из гостей дома Гилюса посвятил скелету милое двустишие:

Я остова сего завидую судьбе:
Он сохранил все кости при себе.

Своеобразная все же судьба у этого места.
 
Подробнее о Большой Дмитровке и ее окрестностях - в историческом путеводителе "Дмитровка. Прогулки по старой Москве". Просто нажмите на обложку.