Резиденция градоначальника

Дом № 20 по Тверскому бульвару - памятник архитектуры конца XVIII века. Этот дом построен был для генерала А. С. Кологривова в 1823 году. Хозяин был известен как один из замечательнейших московских шалунов.
Он мог, к примеру, нарядиться нищенкой-чухонкой и, прогуливаясь в таком костюме по Тверскому бульвару, выпрашивать у своих собственных знакомых - вельмож высшего света - милостыню. Мог заявиться на военный, пресерьезнейший парад в компании ряженых приятелей.
Впрочем, один раз проказа Кологривова вышла ему, как говорится, боком. Михаил Пыляев так описывал эту историю: "Сидя во французском театре он заметил какого-то зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал. Кологривов вошел с ним в разговор и спросил, понимает ли он по-французски. Незнакомец отвечал "нет".
- Так не угодно ли, чтоб я объяснил вам, что происходит на сцене?
- Сделайте одолжение.
Кологривов стал объяснять и понес страшную чушь. Соседи даже в ложах фыркали от смеха.
Вдруг не знающий французского языка спросил по-французски:
- А теперь объясните мне, зачем вы говорите такой вздор?
Кологривов сконфузился:
- Я не думал, я не знал!
- Вы не знали, что я одной рукой могу вас поднять за шиворот и бросить в ложу к этим дамам, с которыми вы перемигивались?
- Извините!
- Знаете вы, кто я? Я Лукин.
Кологривов обмер.
Лукин был силач легендарный. Подвиги его богатырства невероятны... Вот на кого наткнулся Кологривов.
Лукин встал.
- Встаньте, - сказал он, - идите за мной!
Они пошли к буфету. Лукин заказал два стакана пунша; пунш подали, Лукин подал стакан Кологривову.
- Пейте!
- Не могу, не пью.
- Это не мое дело. Пейте!
Кологривов, захлебываясь, выпил стакан; Лукин залпом опорожнил свой и снова скомандовал два стакана пунша. Кологривов отнекивался и просил пощады; оба стакана были выпиты, а потом еще и еще; на каждого пришлось по восьми; только Лукин как ни в чем не бывало возвратился в свое кресло, а Кологривого мертвецки пьяного отвезли домой".

* * *
Это здание, однако же, вошло в историю как дом московского градоначальника (или же обер-полицмейстера). В 1830 году казна приобрела его как раз для этих целей. Именно здесь в 1834 году проходил знаменитый процесс над Александром Герценым и его товарищами. Герцен вспоминал: "из внутренних комнат вышел толстый человек с ленивым и добродушным видом; он бросил портфель с бумагами на стул и послал куда-то жандарма, стоявшего в дверях.
- Вы, верно, - сказал он мне, - по делу Огарева и других молодых людей, недавно взятых? Я подтвердил.
- Слышал я, - продолжал он, - мельком. Странное дело, ничего не понимаю.
- Я сижу две недели в тюрьме по этому делу, да не только ничего не понимаю, но просто не знаю ничего.
- Это-то и прекрасно, - сказал он, пристально посмотревши на меня, - и не знайте ничего. Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это - беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения.
Я смотрел на него с удивлением: лицо его не выражало ничего дурного; он догадался и, улыбнувшись, сказал:
- Я сам был студент Московского университета лет двенадцать тому назад.
Взошел какой-то чиновник; толстяк обратился к нему как начальник и, кончив свои приказания, вышел вод, ласково кивнув головой и приложив палец к губам. Я никогда после не встречал этого господина и не знаю, кто он; но искренность его совета я испытал".
Герцен, следуя совету неизвестного, отказывался от всего. Заявлял: "К тайным обществам никогда не принадлежал и в том дал подписку в Московской дворцовой конторе и о существовании таковых не знаю... Имея весьма ограниченный круг знакомых, я редко бывал в многочисленных беседах и никогда в таких, где бы делались бесчинные и дерзкие против правительства разговоры. С знакомыми же моими имел разговоры о правительстве, осуждал некоторые учреждения и всего чаще стесненное состояние крестьян помещичьих, доказывая сие произволом налогов со стороны господ, обремененными трудами и находя, что сие состояние вредит развитию промышленности. Что же касается до самодержавия, я отдаю оному решительное преимущество над смешанными правлениями, ссылаясь на мои статьи, где упоминается о конституционности. Разговоры о крестьянах имел я со многими знакомыми я родственниками, в том числе мой батюшка, Лев Алексеевич Яковлев, Николай Николаевич Бахметьев и др. Николаем Платоновичем Огаревым, коего мнение о сем предмете не помню. Они по большей части опровергали меня. Вообще сии разговоры были редки, ибо по большей части мои беседы касались до ученых предметов. Песни знал я Беранжера и некоторые другие, более нечистые, нежели возмутительные. Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", Полежаева - не помню под каким заглавием - от г. Паца, кандидата Московского императорского университета, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег, и теперь, кажется, ничего подобного не имею.
Ни к каким тайным обществам не принадлежал и о существовании таковых не знаю, равно и людей, желающих ниспровергнуть государственный порядок; так же не давал подписок, ни клятвенных обещаний, а будучи связан верноподданнической присягою его императорскому величеству, сделать сего не мог".
В следственной комиссии, однако, собрались отнюдь не дураки. Вердикт был вынесен такой: "Молодой человек пылкого ума и хотя в пении песен не обнаруживается, но из переписки его с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный для общества".
Ироничная судьба еще неоднократно приводила Герцена в тот дом, но совершенно по иному поводу. Он писал: "Восемь лет спустя, в другой половине дома, где была следственная комиссия, жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла - напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, - не знаю, но он был тут, с тростью в руках, курносый и нахмуренный, - я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем. Небольшая гостиная возле, где все дышало женщиной и красотой, была как-то неуместна в доме строгости и следствий; мне было не по себе там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок попал на кирпичную, печальную стену съезжей. Наши речи и речи небольшого круга друзей, собиравшихся у них, так иронически звучали, так удивляли ухо в этих стенах, привыкнувших слушать допросы, доносы и рапорты о повальных обысках, - в этих стенах, отделявших нас от шепота квартальных, от вздохов арестантов, от бренчанья жандармских шпор и сабли уральского казака".

* * *
Но особенно занятно выглядела квартира одного из полицмейстеров (располагавшаяся здесь же), Николая Ильича Огарева. Владимир Гиляровский так его описывал: "Вся стена была украшена карикатурами на полицию, начиная с древнейших времен. Здесь были и лубки, и вырезки из сатирических журналов, и оригиналы разных художников.
- Дорогая коллекция. Много лет ее собираю и не жалею денег! - говаривал Н. И. Огарев".
Этот Огарев был личность преоригинальная. Художник Константин Коровин так писал о его подвигах: "Вот - приемная московского полицмейстера Огарева. Каждый проситель входит отдельно. Слышится из-за дверей кабинета хриплый голос начальника.
- Да ты что? Да я тебя, да ты мне, да я...
Посреди комнаты, у стола, стоит полицмейстер. Перед ним кругленький, небольшого роста, с лисьими глазками, ловкий домовладелец Мелюшин.
- Ваше превосходительство, - говорит Мелюшин. - Вот сын отбывает, в Подольск отправили. Без отца там... В Москву если бы перевели, на праздники пришел бы повидать, а то избалуется там один... Похлопочите, окажите милость...
Мелюшин роняет к ногам полицмейстера толстый пакет.
- Это ты что? Подыми-ка!
Мелюшин падает на колена, плача:
- Не погубите, ваше превосходительство! Осмелился, прямо сам не знаю как и что...
- Дай-ка сюда, - говорит Огарев, берет пакет, разрывает. - Деньги тут. Сколько?
- Пять тыщ, - отвечает побледневший Мелюшин: плачет, повторяя: - Не виноват, простите...Сын... Никому не скажу, ей-Богу, никому... - и он бьет себя в грудь.
А Огарёв считает деньги.
- Пять тысяч, верно. Ну-ка, ты, первой гильдии, давай-ка еще пять: и всем говори, коль хочешь - на всю Москву ори...
Изумленный Мелюшин лезет в карман и достает еще пять тысяч.
Огарев садится за стол, надевает очки, звонит звонком. Приходит его военный человек - и здоровенный же! - как морж с усами.
- Ну-ка давай сургуч!
Морж усатый зажигает свечу. Полицмейстер что-то пишет, вкладывает деньги и письмо в большой конверт. Капает на конверт сургучом, берет печать у своего военного человека и лижет ее.
- Тю-тю, да она же мокрая!..
- Я уж лизал, ваше превосходительство, - рявкает тот его здоровенный усач.
Огарев встает, подходит к Мелюшину.
- Ты купец первой гильдии, московский домовладелец, ты, батюшка, человек богатый. Отнеси-ка ты это пакет в сиротский дом, что на Девичьем Поле, и там возьми расписку. А в письме сказано, что ты, Мелюшин, жертвуешь сиротам десять тысяч рублей. Понял? И знай: сын твой здесь будет, в Спасских. Но ежели мне скажут, что он по трактирам да скачкам, так я его, мелюшкина сына, я его... Вся кутиловка из головы выскочит... Ведь я вас всех знаю, купцов, и православных, и прочих...
У меня приятель был, Куперник. Голова-человек, умный. Он рассказывал мне: "Моисей у них был в старину, так вот, к нему приходили такие-то - также со взятками. А он поглядит, да скажет - "Хге" - и из того дух вон... Погоди, думаю.
И пришел ко мне мой приятель Куперник, что и ты - взятку дать. А я на него поглядел, набрал воздуха в грудь да как гаркну - "Хге" - он так и сел на пол, да елозит-елозит...
Я смотрю - до чего смешно он елозит и встать не может...
Так веришь ли, от моего "Хге" его в больницу увезли. Вот ведь как в старину бывало...
И московский полицмейстер предобродушно и раскатисто рассмеялся".

* * *
Находилась тут, естественно, также квартира обер-полицмейстера. Одной из колоритнейших персон на этой должности был Александр Александрович Козлов. Тот же Гиляровский сообщал: "В восьмидесятые годы, кажется, в 1884 году, Московский университет окончил доктор Владимиров, семинарист, родом из Галича. На четвертом курсе полуголодный Владимиров остался без квартиры и недели две проводил майские ночи, гуляя по Тверскому бульвару, от памятника Пушкина до Никитских ворот. В это же время, около полуночи, из своего казенного дома переходил бульвар обер-полицмейстер Козлов, направляясь на противоположную сторону бульвара, где жила известная московская красавица портниха. Утром, около четырех-пяти часов, Козлов возвращался тем же путем домой. Владимиров, как и другие бездомовники, проводившие ночи на Тверском бульваре, знал секрет путешествий Козлова. Бледный юноша в широкополой шляпе, модной тогда среди студентов (какие теперь только встречаются в театральных реквизитах для шиллеровских разбойников), обратил на себя внимание Козлова. Утром как-то они столкнулись, и Козлов, расправив свои чисто военные усы, спросил:
- Молодой человек, отчего это я вас встречаю по ночам гуляющим вдоль бульвара?
- А оттого, что не всем такое счастье, чтобы гулять поперек бульвара каждую ночь".
В то время по Москве ходила шутка - все ходят вдоль Тверского бульвара, и только Козлов - поперек.
Общее же отношение к этому зданию было, скорее, ироничным. Историк М. М. Богословский вспоминал: "Обер-полицмейстер жил в особом, специально для него назначенном двухэтажном с мезонином доме на Тверском бульваре против Богословского переулка, о чем свидетельствовала и надпись на доме: "Дом московского обер-полицмейстера". Дом этот сохранился и доныне таким, как был; только уничтожен высокий шест, какие бывали на пожарных каланчах, на котором вывешивались во время пожара пожарные сигналы: днем - черные шары и кресты, а ночью - фонари, так же, как это делалось и на каланчах пожарных частей, причем каждая часть обозначалась особым числом шаров. Должность обер-полицмейстера занимали генерал-майоры "свиты его величества", обыкновенно из средних дворянских фамилий. В 70-х годах сидел обер-полицмейстером Н. У. Арапов, затем Е. К. Юрковский, А. А. Козлов. Все это были самые обыкновенные, бесцветные, с монотонным однообразием один другого повторяющие начальники. Они ездили по Москве, обращая на себя внимание особой запряжкой своих экипажей: летом в небольшой пролетке без верха, зимой в одиночных санях "на паре с пристяжной", как тогда говорилось: одна лошадь впрягалась в оглобли, а другая пристегивалась к ней с правой стороны на свободных постромках и бежали хорошей рысью, изящным изгибом извивая шею, что особенно и ценилось в таких пристяжных.
Вечера эти обер-полицмейстеры проводили в гостиных среднего московского дворянского круга, с которым были связаны нитями родства и знакомства, или в Английском клубе...
Перечисленные обер-полицмейстеры вели спокойный образ жизни и не увлекались никакими реформами, хотя, конечно, не могли не видеть многочисленных недочетов и в полицейском благосостоянии города, и в нравах подведомственной им полиции. Город был пылен и грязен, мостовые были из рук вон плохи, тротуары невозможны, улицы не убирались и не подметались и т, д. Полиция же брала, брала самым открытым и, казалось, узаконенным образом взятки. Как в древние времена "кормлений" княжеских наместников и волостелей, полицейским чинам, начиная от частного пристава и кончая последним паспортистом, прописывавшим в квартале паспорта, домовладельцы посылали с дворниками два раза в году на праздники Рождества Христова и Пасхи конверты со вложением разных сумм денег, смотря по должности берущего и по доходности дома или по степени состоятельности домовладельца. В большей степени были обложены такими сборами торговые, промышленные заведения, трактиры, гостиницы и пр. В расходных домовых книгах можно было встретить, кроме того, такие записи: "Частному приставу в день его именин" и т, д.".

* * *
Здание украшено мемориальной доской в память о Жебрунове и Барболине - революционерах, погибших здесь в 1917 году во время боя за дом градоначальника. Они воскресли в 1996 году, в романе Виктора Пелевина "Чапаев и Пустота", при том даже под своими фамилиями. Разве что настоящие революционеры были рабочими завода "СВАРЗ", а выдуманные - матросами.
Об ужасе тех дней писал поэт Дон Аминадо: "В Московском градоначальстве принимают меры. Бразды правления взял на себя присяжный поверенный Вознесенский.
Адвокатурой занимается мало, все время посвящает своему любимому детищу "Вестнику права".
Милый человек, покладистый, благожелательный.
Быстро загорается, и столь же быстро потухает.
Без конца курит трубку, набитую английским кнастером, и сопит.
Называют его сопкой Манчжурии, или просто Сопкой.
Совещаний и заседаний Александр Николаич терпеть не может, но, невзирая на это, только то и делает, что совещается.
Господа комиссары, инспектора, все высшие и средние чины милиции - все это присяжные поверенные, и без совещаний жить не могут.
Большой приемный зал в здании градоначальства превращен в бивуак.
В креслах, на диванах, обитых пунцовым шелком, а то и попросту растянувшись на дорогих, полных пылью коврах, дремлют, сидят, стоят юнкера Алексеевского Училища.
Все они беспомощно-очаровательны, преступно-молоды и безусы.
Обезоруживающе вежливы и серьезны.
За серьезностью чувствуется усталость, за усталостью сквозит безнадежность.
Каждый час смена караула, короткая команда, звяканье шпор, стук винтовок о деревянный паркет.
В соседнем зале, овальном кабинете с окнами на Тверской бульвар, - срочное совещание.
Вознесенский председательствует и сопит, комиссары докладывают, и просят слова к порядку дня.
Порядок дня большой, а октябрьские сумерки надвигаются быстро.
Без конца звонит телефон.
Из участковых комиссариатов весть одна другой тревожнее.
На улицах баррикады, на Пресне пожар, университет Шанявского на Миуссах занят отрядом рабочих, милиция разбегается, на вокзалах сходки, поезда не ходят, на подъездных путях развинчены рельсы, всем распоряжается Викжель, или еще короче. Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожных Служащих.
С бульвара все чаще и чаще доносятся выстрелы.
Вознесенский приказывает погасить свет и лечь на пол.
В голосе его слышится неожиданный металл, и слова к порядку дня уже никто не просит.
Телефон звонит все реже и реже.
Стрельба учащается. Юнкера отстреливаются.
Есть раненые. Пробираясь ощупью, спотыкаясь в темноте, несут на носилках первую жертву.
Карабкаясь ползком, а то и на четвереньках, при свете оплывшего огарка, присутствующие узнают убитого наповал.
Фамилия его - Бессмертный.
Трагическая игра слов напрашивается сама собой, но никто и звука не проронит".

* * *
Естественно, бои здесь проходили и двенадцатью годами раньше, во время декабрьского восстания. Театральный деятель И. Шнейдер вспоминал: "Безумные мальчики, почти дети, не вдохновляемые какими-то убеждениями, не понимающие даже смутно всего происходящего, а только движимые романтикой слова "революция" и манящей ослепительной перспективой, где пылало другое слово "республика", мы, не ведая того, прошли дорогами смерти через московские улицы к оркестровой раковине Тверского бульвара, куда привел нас студент с парабеллумом под шинелью.
Мы прилипли к задней стороне раковины. Прямо против нее стоял фисташкового цвета дом градоначальника. Его глухие железные ворота были закрыты. Мостовая около градоначальства была перегорожена деревянными козлами. Проезд тут был закрыт. У ворот на часах стоял спешенный драгун с короткой винтовкой, висевшей у него за спиной. Осторожно выглядывая, мы наблюдали... Студент шепотом, выпуская пар яркими губами, учил нас одному и тому же:
- Не стреляй, потому что имеешь, наконец, револьвер в своей руке. Понимаешь? Не стреляй...Пуля возьмет, пойдет гулять на воздух... Понимаешь? Клади дуло вот так или так.
Он крепко клал дуло револьвера на свой вытянутый указательный палец другой руки, потом перекладывал дуло на рукав шинели, повыше запястья, и, щуря один глаз. целился...
- Понимаешь? Так стреляй...
Мы повторяли движения, бледные от ожидания и бившей нас внутренней дрожи, и время от времени посматривали на часового. Вдруг часовой нажал, по-видимому, кнопку электрического звонка на деревянных козлах, стоявших около него, потому что мы услышали дребезжащий звон. Ворота раскрылись, и оттуда медленно выехал взвод драгун, поворачивая по бульвару к Никитским воротам.
Не знаю, был ли наш студент дружинником, принадлежал ли он к какой-либо революционной партии, действовал ли по заданию или побуждаемый горячей кавказской кровью... но, увидев выезжавший взвод, он заволновался:
- Эх, понимаешь, упустили... Поехали на Пресню... Эх, понимаешь, надо было сразу... Теперь будем ждать.
Мы замерзли. И вдруг снова задребезжал звонок. Студент положил дуло парабеллума на рукав и серьезно взглянул на нас:
- Мальчики! Понимаешь, если мы не убьем, нас сейчас убьют... Стреляй хорошо. Выстрели - отбегай назад, сюда прячься... Он высунулся за раковину, прицелился и выстрелил. Мы, позабыв все инструкции, вырвались из-за дощатого укрытия и беспорядочно дали несколько выстрелов.
Взвод драгун был в раскрытых воротах... Одна лошадь, прянув, вынесла драгуна из ворот и поскакала к площади. Другая дыбилась впереди седока. Один драгун лежал на снежном тротуаре. Студент крикнул нам:
- Мальчики, бегите! - и выстрелил.
Мы вбежали в проезд, находившийся сзади раковины и выходивший на мостовую бульвара. По бокам проезда стояли два каменных сооружения наподобие иконостасов - с большой иконой на каждом. В глубине проезда виднелась церковь. Мы бежали все дальше, сворачивая в переулки. Студент остался и стрелял... Мы его не знали и никогда больше не видели.
Каждый раз, когда, спустя годы, я проходил мимо здания Камерного театра (ныне театр имени Пушкина, выстроенного рядом с этим проездом, я смотрел на сохранившиеся еще тогда каменные иконостасы и вспоминал нашего горячего и храброго командира, вдруг увидевшего наши побледневшие детские лица и строго отославшего нас обратно в жизнь, оставшись: быть может, один на один со смертью".
Речь шла, как не трудно догадаться, об уже упоминавшейся церкви Иоанна Богослова.

* * *
После революции здесь разместился губернский суд. Его описывал М. Агеев, один из самых загадочных отечественных сочинителей в рассказе "Паршивый народ": "В годы 1923 - 24-й в Москве я был без работы и часто, почти ежедневно, шлялся в губсуд. Помещался губсуд в здании бывшего градоначальства, что на Тверском бульваре, и был разбит, сколько помню, на четыре зала заседаний, отличных друг от друга не только по размерам, но и по расположению в них прокурора и защитника. Так в зале № 1, самом большом, прокурор, если смотреть со стороны зрителей, сидел справа, а слева защитник. А в зале № 2 слева сидел прокурор, защитник же с обвиняемым справа. Такая неодинаковость размещения зависела, видимо, от расположения окон: место обвиняемого, а следственно, и его защитника неизменно отводилось у глухой стены, там, где окна не было. Разбирательства начинались часу в одиннадцатом и с перерывами затягивались нередко до ночи.
Когда слушалось большое дело, в особенности такое, которое давало надежду на расстрел, в зал набивалось множество народу, все скамейки были заняты, люди стояли плотной толпой в проходах и у задней стены, что в зале № 1 дозволялось, при этом, однако, часа через два начинало сильно вонять, у всех мутилось в голове, и председатель объявлял перерыв. Вытирая пот тряпкой, платком, ладонями, люди выходили в смежную залу для ожидания, закуривали Иру, Яву, Червонец, сходили по лестнице в подвал, где помещался буфет, иные, особенно жадно, боязливо приоткрывали дверь в залу № 2, 3 или 4 и, просунув голову и убедившись, что там слушается дело, входили, на носках пробирались к свободной скамье".
Любопытство зевак - понятное дело.