Антон Павлович Чехов, поминки и свадьбы

Улица Большая Якиманка - чеховское место. Антон Павлович сначала поселился в доме № 43. Некоторое время радовался своему жилью: "Квартира моя за Москвой-рекой, а здесь настоящая провинция - чисто, тихо, дешево и… глуповато".

Однако, вскоре "новая квартира оказалась дрянью", и тут, от чрезмерной сырости у Антона Павловича впервые открылось кровохаркание.

В декабре 1885 года Чехов переехал в дом 45 на той же улице, но оказалось, что над ним один кухмистер сдает жилье. Этот предприниматель рекламировал свои услуги в объявлениях: "Уведомляю моих знакомых, что я продолжаю принимать заказы для свадеб, балов и обедов по-прежнему, как у себя в помещении, так и на стороне, и отдаю помещение под свадьбы, балы и обеды. На Большой Якиманке, против церкви Иванна Воина, д. Клименкова.

Сам же Антон Павлович писал: "Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В обед поминки, ночью свадьба... Смерть и зачатие… Кто-то стуча ногами, как лошадь, пробежал над моей головой... Должно быть, шафер. Оркестр гремит... Ну чего ради? Чему обрадовались сдуру?

…Жениху, который собирается тараканить свою невесту, такая музыка должна быть приятна, мне же, немощному, она мешает спать".

Не удивительно, что именно в этой квартире родились "Свадьба" и "Панихида". Истинному писателю всякое лыко в строку.

Правда, по воспоминаниям писателя Н. Телешова, не таким и немощным в то время был его коллега Антон Павлович. Пробовал литературу на зубок, жил радостным открытым домом, веселился и вел жизнь вполне себе счастливую: "В то время он был известен все еще не столько как Чехов, а по прежнему - как Чехонте, автор коротеньких веселых рассказцев. И слышать о нем приходилось не что-нибудь существенное и серьезное, а больше пустячки да анекдотики, вроде того, например, будто Чехов, нуждаясь постоянно в веселых сюжетах и разных смешных положениях для героев, которых требовалось ему всегда множество, объявил дома, что станет платить за каждую выдумку смешного положения по десять копеек, а за полный сюжет для рассказа по двадцать копеек, или по "двугривенному", как тогда говорилось. И один из братьев сделался будто бы усердным его поставщиком. Или рассказывалась такая история: будто бы в доме, где жили Чеховы, бельэтаж отдавался под балы и свадьбы, поэтому нередко сквозь потолок вниз доносились звуки вальса, кадрили с галопом, польки-мазурки с назойливым топотом. Чеховская молодежь, если бывали все в духе, начинала шумно изображать из себя приглашенных гостей и весело танцевать под чужую музыку, на чужом пиру".

Впрочем, и на "своем пиру здесь веселились от души. Антон Павлович писал, что дом его был полон "консерваторов - музицирующих, козлогласующих и ухаживающих за Марьей". Сама же "Марья", то есть, младшая сестра Антона Павловича впоследствии охотно вспоминала якиманские досуги: "В этом доме у нас был большой зал, и мы стали иногда устраивать свои вечера. В них принимали участие приятели и знакомые братьев, а также и мои подруги по курсам. Особенно же весело у нас бывало на Рождестве и на Пасхе. Между прочим, в пасхальную ночь Антон Павлович любил компанией походить по Москве. Обычно мы шли сначала на Каменный мост послушать колокольный звон. На речном просторе Москвы-реки звон колоколов как-то особенно красиво и торжественно звучал. До заутрени над городом стояла тишина. Но вот ударял первый тяжелый колокол на кремлевском Иване Великом, второй, третий… и начинался звон во все колокола этой огромной колокольни. В этот момент вступали колокола других церквей, и раздавался знаменитый московский пасхальный звон сорока сороков.

Постояв на мосту, мы шли домой и по дороге обычно заходили в церкви послушать службу, хор, посмотреть внутреннее убранство церквей. Стояли везде понемногу. Помню, как-то зашли мы в одну из бесчисленных московских церквей и увидели там знакомого художника (фамилию его теперь уж не помню). Антон Павлович, поздоровавшись, тихо спросил его:

- Скажите, а какая это церковь?

- А ч-черт ее знает! - полуобернувшись, с серьезным видом ответил художник.

Такой ответ был настолько неожиданным и курьезным, что Антон Павлович и все мы не могли удержаться и прыснули от смеха. Потом дома Антон Павлович очень смешил всех, артистически изображая этого художника в церкви с его ответом: "А черт ее знает!"

В первый день Пасхи Антон Павлович иногда приглашал меня идти с ним на вечерню в храм Христа Спасителя, в котором когда-то брат Николай Павлович вместе с художниками Сорокиным и Прянишниковым расписывали стены на хорах. Во время службы Антон Павлович стоял как вкопанный, не молясь, и внимательно смотрел, как облачали митрополита, - его интересовала лишь внешняя сторона службы".

Было свое собственное впечатление и у брата Михаила: "Когда я поступил в университет, брат Антон уже целый год был врачом. Жили мы тогда на Якиманке, где на дверях его квартиры была прибита дощечка с надписью: "Доктор А. П. Чехов". Он еще колебался, придерживаться ли ему одной только литературы или превратиться в настоящего врача. Было скучно так далеко жить от театров и вообще от центра города. И для того чтобы общаться с людьми, наш доктор завел у себя по вторникам журфиксы. Большими деньгами он тогда не располагал, и главным угощением для гостей было заливное из судака, на которое была большая мастерица наша мать".

Впрочем, не менее известным в чеховской компании был так называемый "таганрогский салат". Рецепт его обескураживал гурманов - всего-навсего вареная картошка, маслины и зеленый лук. Тем не менее, закусывалось тем салатом очень даже весело.


* * *

Здесь же Чехов получил напутственное послание Григоровича: "Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант, - талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья. Мне минуло уже 65 лет; но я сохранил еще столько любви к литературе, с такою горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог, как видите, утерпеть и протягиваю Вам обе руки... Когда случится Вам быть в Петербурге, надеюсь увидеть Вас и обнять Вас, как обнимаю теперь заочно… Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений"

Чехов был на седьмом небе от счастья. Он отправил ответ: "Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня , как молния, Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы; можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно - гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мною эта высокая награда или нет. Повторяю только, что она меня поразила.

Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным...

Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своём тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а "Егеря", который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом".

Да еще и друг Лейкин его понукал: "Писать нужно больше, одно скажу. Надо выгнать из себя ленивого человека и нахлыстать себя. Ведь нахлыстываю же себя я. Вы говорите, надо читать, заниматься наукой. Ничего не значит: я и читаю, и занимаюсь наукой, слежу даже за успехами медицины по медицинским журналам, не бросаю следить за моей любимой археологией, и все-таки, нахлыстав себя, пишу ежедневно".

Можно сказать, что именно на Якиманке произошло крещение Чехова в писатели. Ведь поселился он здесь, все же, будучи врачом. Сетовал в одном из писем: "Пишу и лечу. В Москве свирепствует сыпной тиф. Я этого тифа особенно боюсь… Предлоги для заражения на каждом шагу… Сегодня вечером ходил к девочке, заболевший крупом, а ежедневно бываю у гимназиста, которого лечу… от оспы".

Но зато в этой квартире у Антона Павловича был "отдельный кабинет, а в кабинете камин".


* * *

Вскоре, однако, Чехов съехал и отсюда. Он давно мечтал об этом, и писал своим приятелям: "В первой половине мая я, кажется, переменю квартиру. Если это случится, то мой адрес можете искать в "Будильнике" или же в любой аптеке. Не подумайте, что мой адрес имеется как лекарство. Дело в том, что в аптеках есть список врачей и их адресов, а я, представьте, врач".

И, наконец, переезд состоялся. Да не простой, а в Бабкино, на дачу. Он был от бабкинских вакаций в редкостном восторге. Писал своему другу, архитектору Федору Шехтелю: "У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет... В природе столько воздуха и экспрессии, что сил нет описать... Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написал Левитан".

Брат же Чехова, Николай Павлович, художник, написал здесь полотно "Усадьба Бабкино". А Левитан - картину "Река Истра". Исаак Ильич был вообще довольно популярным персонажем бабкинского быта. Чехов прикрепил к его дверям собственноручно изготовленную вывеску: "Ссудная касса купца Левитана". А один из бабкинских гостей сложил в честь живописца целое четверостишие:


А вот и флигель Левитана,

Художник милый здесь живет,

Встает он очень-очень рано,

И, вставши, тотчас чай он пьет.


Да и Антон Павлович, будучи исключительно прозаиком, не удержался, и посвятил Бабкину одно из своих редких поэтических произведений:


Милого Бабкина яркая звездочка!

Юность по нотам allegro промчится:

От свеженькой вишни останется косточка,

От скучного пира - угар и горчица.


Чехов, без сомнения, почувствовал себя, словно в раю - после якиманских-то стеснений.


* * *

Кстати, по иронии судьбы именно в этом доме жил впоследствии еще один великий мастер слова - Осип Мандельштам. Правда, мандельштамов быт был много хуже чеховского. Супруга поэта писала: "Зиму 23/24 года мы провели в наемной комнате на Якиманке. Московские особнячки казались снаружи уютными и очаровательными, но изнутри мы увидели, какая в них царит нищета и разруха. Каждую комнату занимала семья во главе с измученной, но железной старухой, которая скребла, чистила и мыла, стараясь поддержать деревенскую чистоту в запущенном, осыпающемся, трухлявом доме. Мы жили в большой квадратной комнате, бывшей гостиной, с холодной кафельной печкой и остывающей к утру времянкой. Дрова продавались на набережной, пайки исчерпали себя, мы кое-как жили и тратили огромные деньги на извозчиков, потому что Якиманка тогда была концом света, а на трамваях висели гроздьями - не вишни, а люди...

Зима на Якиманке была единственной в моей жизни безрадостной порой. От стен, что ли, шел мертвящий дух или сами мы потеряли способность радоваться, что я не запомнила никакой дури, которая нас тешила всегда и всюду. Зато я запомнила, как, возвращаясь поздно вечером от Нарбута в пустом трамвае - пустыми они бывали только к ночи, - мы вдруг заметили, что вагоновожатый остановил вагон в неурочном месте и выскочил на мостовую. Он вернулся с газетой: экстренный выпуск - смерть Ленина".

Впрочем, и сам Осип Эмильиевич не был в восторге от якиманского жилища: "Хозяин моей временной квартиры - молодой белокурый юрисконсульт - врывался по вечерам к себе домой, схватывал с вешалки резиновое пальто и ночью улетал на "юнкерсе" то в Харьков, то в Ростов.

Его нераспечатанная корреспонденция валялась по неделям на неумытых подоконниках и столах. Постель этого постоянно отсутствующего человека была покрыта украинским ковричком и подколота булавками.

Вернувшись, он лишь потряхивал белокурой головой и ничего не рассказывал о полете… Радом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово "повидло".

Внутри их комнаты были убраны, как кустарные магазины, различными символами родства, долголетия и домашней верности. Преобладали белые слоны большой и малой величины, художественно исполненные собаки и раковины. Им не был чужд культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне.

И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины…

Две черствые липы, оглохшие от старости, подымали на дворе коричневые вилы. Страшные какой-то казенной толщиной обхвата, они ничего не слышали и не понимали. Время окормило их молниями и опоило ливнями,- что гром, что бром - им было безразлично.

Однажды собрание совершеннолетних мужчин, населяющих дом, постановило свалить старейшую липу и нарубить из нее дров.

Дерево окопали глубокой траншеей. Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. Добровольцев было слишком много. Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора.

Я подозвал жену:

- Смотри, сейчас оно упадет.

Между тем дерево сопротивлялось с мыслящей силой,- казалось, к нему вернулось полное сознание. Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы.

Наконец ему накинули на сухую развилину, на то самое место, откуда шла его эпоха, его летаргия и зеленая божба, петлю из тонкой прачечной веревки и начали тихонько раскачивать. Оно шаталось, как зуб в десне, все еще продолжая княжить в своей ложнице. Еще мгновение - и к поверженному истукану подбежали дети".

Мандельштаму в то время казалось, что это - предел бытовых неудобств.


* * *

В конце концов, семейство Мандельштамов убежало из Москвы - теплый и нежный Киев. Именно там, "из прекрасного далека", было написано одно из самых замечательных стихотворений Осипа Эмильевича - "1 января 1924 года":


Кто время целовал в измученное темя -

С сыновней нежностью потом

Он будет вспоминать, как спать ложилось время

В сугроб пшеничный под окном.

Кто веку поднимал болезненные веки -

Два сонных яблока больших -

Он слышит вечно шум, когда взревели реки

Времен обманных и глухих.


Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,

Еще немного - оборвут

Простую песенку о глиняных обидах

И губы оловом зальют.


О глиняная жизнь! О умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймет тебя,

В ком беспомощная улыбка человека,

Который потерял себя.

Какая боль - искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.


Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,

И некуда бежать от века-властелина…

Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.


По переулочкам, скворешням и застрехам,

Недалеко собравшись как-нибудь,

Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,

Все силюсь полость застегнуть.

Мелькает улица, другая,

И яблоком хрустит саней морозных звук,

Не поддается петелька тугая,

Все время валится из рук.


Каким железным, скобяным товаром

Ночь зимняя гремит по улицам Москвы.

То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром

Из чайных розовых - как серебром плотвы.

Москва - опять Москва. Я говорю ей: "здравствуй!

Не обессудь, теперь уж не беда,

По старине я уважаю братство

Союза крепкого и щучьего суда".


Пылает на снегу аптечная малина

И где-то щелкнул ундервуд;

Спина извозчика и снег на пол-аршина:

Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.

Зима-красавица и в звездах небо козье

Рассыпалось и молоком горит,

И конским волосом о мерзлые полозья

Вся полость трется и звенит.


А переулочки коптили керосинкой,

Глотали снег, малину, лед,

Все шелушится им советской сонатинкой,

Двадцатый вспоминая год.

Ужели я предам позорному злословью -

Вновь пахнет яблоком мороз -

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?


Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?

Какую выдумаешь ложь?

То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш -

И щучью косточку найдешь;

И известковый слой в крови больного сына

Растает, и блаженный брызнет смех…

Но пишущих машин простая сонатина -

Лишь тень сонат могучих тех.


Это стихотворение - одно из наиболее московских и, одновременно с тем, антимосковских в мировой литературе вообще. А появилось оно, без сомнения, благодаря дому на Якиманке.


* * *

А рядышком стояла церковь, посвященная Казанской Божией Матери. Она прославилась во время революции 1905 года. Один из повстанцев вспоминал: "Столкновение с монархистами произошло также на Калужской площади, где перед ними с паперти Казанской церкви выступал в полном облачении какой-то священник, призывавший в своей погромной речи к избиению студентов и забастовщиков. Участники происходившего как раз в тот момент митинга на заводе Корнеева-Горшанова поспешили на площадь и, вступив с черносотенцами врукопашную, разогнали их".

В то время с политическим противником особенно не церемонились.

Впрочем, тот же храм вошел в одно из самых светлых произведений русской классики - "Лето Господне" Ивана Шмелева. Именно в приходе этой церкви жила семья предпринимателя Шмелева. Именно об этом храме радел весь их дом: "Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой -и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:

- Эй, не дури... ты! Стаканчики примай!..

- Дава-ай!.. - орет Ганька, выделывая ногами штуки. Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.

- Поживей, ребята! В Кремле нехватка... - торопит он и быстро взбирается на кровлю.

Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит - давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно...

- Готовааа!.. Принимай нитку-у!..

Сверкнул от креста комочек. Говорят - видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по "яблоку" под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:

- Как трешницы-то охватывают!

Глядит на петлю, которая все качается.

- Это отсюда страшно, а там - как в креслах!

Он очень бледный, идет, пошатываясь.

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть - это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, - навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики".

Многие обвиняют Ивана Шмелева в избыточной идеализации дореволюционного православного быта. И зря - ведь он всего лишь вспоминает о своем счастливом детстве. И нет, конечно же, его вины в том, что оно прошло именно в этом антураже. Писатель абсолютно честен, ничего он не придумывает и не привирает.

"О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами... И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумье голос -


Ангели поют на не-бе-си-и...


Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе - на нем я могу улечься - темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: "Ради Бога, не опрокиньте как!" Они отвечают успокоительно: "Упаси Бог, поберегемся". Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, - утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

- Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

- Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.

Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка - золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

- Жди моего голосу! Как показался ход, скричу - вали! - запущай враз ракетки! Ты, Степа... Аким, Гриша... Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая - с колокольни. Ми-тя, тама ты?!.

- Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

- Фотогену на бочки налили?

- Все, враз засмолим!

- Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи...

У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают - идет! Уже слышно -


...Ангели по-ют на небеси-и..!


- В-вали-и!.. - вскрикивает Горкин, - и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули "смолянки", и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

- Кумпол-то, кумпол-то! - дергает меня Горкин.

Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет - X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.


Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых...


- Ну, Христос Воскресе... - нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.


...сме-ртию смерть... по-пра-ав..!


Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная".

Этот храм снесли сравнительно недавно - в 1972 году.